Лиза, снова унылая, стояла в тени, теребя кончик занавески, и со сжимающимся сердцем слушала Борна, не понимая точно, о чем он говорит; она только знала, что говорит он что-то патриотическое, а ей это в высшей степени безразлично. И чего он вечно все об отчизне, да о нации, да о славянах и чехах, почему бы ему не поговорить ну хотя бы о звездах? — думала она. Неужели, скажем, француз разговаривает с женой только о том, как это прекрасно и почетно — быть французом? Ах, если б я могла понять, какой в этом прок, и отчего лучше, чтобы Прага была славянской, а не германской, и неужели чешский театр лучше немецкого от одного того, что он — чешский? Борн же все говорил своим красивым сытым баритоном, своим «графским голосом», как однажды выразилась пани Валентина, говорил о значении Общества, которое будет учреждено сегодня вечером, и о том, что сам профессор Пуркине, знаменитейший из живущих ныне чехов, физиолог мирового имени, гордость нашего народа… Говоря все это, Борн продолжал туалет. Оп начесал на лоб свои густые темные волосы, потом, пристально всматриваясь в зеркало, разделил их длинным, безупречно прямым и чистым пробором, и, зачесав кверху, выложив надо лбом небольшой красивый кок, усердно заработал щеткой, пока голова не сделалась гладкой и блестящей. Наблюдая за ним, Лиза думала, какой он красивый, и элегантный, и чистоплотный — но не для нее, она ему вовсе не нужна, и на сердце у нее становилось тяжело и уныло, а слова «отчизна», «Чехия», «чешский народ», чаще всего употребляемые Борном, доносились до ее слуха, лишенные смысла, неприятные, как бывает невыносим заигранный, надоевший мотив старой шарманки.
— Но наряжаешься ты для этого собрания точно на бал, — заметила она, когда он замолк.
Робость ее уступила место озлоблению. Она вдруг почувствовала, что способна затопать, закричать, и ей захотелось со всей силой швырнуть что-нибудь об пол.
Борн был почти готов, он только поправлял пилкой ногти.
— Избавь меня, прошу, от ненужных колкостей, — холодно ответил он. — За то время, что мы муж и жена, ты могла бы заметить, что я имею обыкновение следить за своей внешностью. В Праге не привыкли к тому, чтобы мужчины хорошо одевались и посещали парикмахера чаще одного раза в месяц, но подобная небрежность — один из многих признаков нашей провинциальности, которой я не намерен подчиняться.
Лиза побрела к кровати, которую всего час назад покинула и застелила, и сдернула нарядное покрывало.
— Я должна была предполагать, — проговорила она, и губы у нее опять побледнели, — что ты моешься, и причесываешься, и душишься из твоих вечных патриотических соображений, а вовсе не для того, чтобы понравиться мне. — Она всплеснула руками и громко заплакала. — Ну и ладно, уходи, иди на свое патриотическое собрание, а я лягу, я только на то и годна, чтоб валяться в кровати, я уже примирилась с тем, что у нас никогда, никогда не будут разговаривать ни о чем ином, только о чешском народе да о славянстве, иди же, я тебя не удерживаю!
— Лиза, что ты говоришь, опомнись! — Он схватил ее обеими руками за узкие плечи, содрогающиеся от плача, но она вырвалась, повернулась к нему спиной. — Почему ты не постараешься понять мои идеалы? Это ведь так легко и дешево — уткнуться в подушку, заупрямиться, как маленькая! Разве ты не помнишь, сколько раз я пытался ввести тебя в нашу среду, не знаешь, сколько среди нас самоотверженных, полных энтузиазма, прекрасных душою женщин? Что же мне делать, скажи сама, когда ты ничего не понимаешь, ничего не хочешь, ни к чему не стремишься? Или мне влезть в домашние туфли, отказаться от всего, что для меня дороже жизни? Скажи мне, дитя, зачем ты до свадьбы притворялась, будто понимаешь и разделяешь мои интересы, если теперь поворачиваешься к ним спиной?
— Я притворялась?! — изумленно воскликнула Лиза.
— Да. Я отлично помню, как ты заявила, что когда построят временный чешский театр, ты больше не переступишь порога немецкого. И что же — театр открыт, уже более четверти года играют на его сцене, а мы только два раза там были, какой позор! Но даже не в этом суть, а в твоем страшном — слышишь, страшном — равнодушии к святому народному делу, и это меня ужасает. Я тебя не понимаю, не могу постичь, как это можно. Разве ты не чешка? И не гордишься этим?
— А чем тут гордиться? Всякий принадлежит к какому-нибудь народу, как у всякого есть нос и уши. Значит, если б я была абиссинкой, мне следовало бы гордиться тем, что я абиссинка? Я понимаю — дворянин гордится своим дворянством, потому что этим он отличается от толпы, а разве я от кого-нибудь отличаюсь? — Видя, что лицо у мужа делается неподвижным, каменеет, она опять всхлипнула. — Ах, объясни ты мне все это, пожалуйста, я ведь в самом деле не знаю, не понимаю. Мне не безразлична родина, только я думаю, что есть и другие интересные вещи на свете, кроме того, что я чешка, а ты чех, а тот — немец или та — немка.