Неумело целовались они на июньском закате за старой голубятней, под утробное воркование местных жильцов. Голубятню с отборными белыми красавцами держал в конце двора вечно пьяный одноногий дядя Коля. Когда, тихо смеясь, Тася отстранилась от него, он заметил, как ей на плечо легли два маленьких белоснежных перышка. С наивным языческим суеверием он подумал, что это хороший знак, теперь они всегда будут вместе и ничто, кроме смерти, не разлучит их. Вкус ее губ напоминал свежее абрикосовое варенье с косточкой. Проводив ее домой, он неторопливо брел по темноте назад, растворяясь в счастье, то и дело притрагиваясь пальцами к губам, где осталась частица ее аромата. Он не успел вздрогнуть, когда на него навалилась яростная тяжелая масса, зажала рот чем-то горячим, влажным, со жгучим металлическим привкусом, свалила с ног, поволокла в кусты. Удары по ребрам, по голове, по лицу были частыми и сильными, он все никак не отключался, ясно различал голоса: «Мало мне матери-алкашки, еще эта сопля в шлюхи подалась. Ишачишь на них, как папа Карло, а эти суки ничего не ценят. Давай, Витек, стягивай с него портки. Щас глянем, что у него за калибр, чем он твою сеструху оприходовал». Луч карманного фонарика, попрыгав, нацелился сначала ему в лицо, потом резко скакнул ниже пояса. «Думаешь опустить? Петушком сделать?» – «Мараться… теперь он без того морально опущенный». – «Хотя бы за деньги, а то за так, давалка бесплатная». «Да откуда у этого голожопника деньги?» – «Может, укоротим?» – «Да ну его… тяжкие телесные… садиться за эту падаль… запомни, еще подойдешь…» «Хорош, пацаны, бросай его, пошли с ней разбираться. Этот недомерок к ней больше не приблизится, за версту будет обходить».
Он лежал на влажной ночной земле, не чувствуя нижней части тела. Казалось, все, что ниже пояса, ему ампутировали, он превратился в пожизненного инвалида, недочеловека. Он не мог шевельнуть языком, во рту было горячо и солоно, нижнюю губу невыносимо пекло. Ему хотелось оказаться глубоко под землей, чтобы никто никогда больше не увидел его – растерзанного и полуживого. Он не понимал, сколько пролежал вот так, вбирая в себя сырой земляной холод. Все же с рассветом он шевельнулся, с глухим стоном поднялся на колени, потом в полный рост, непослушными руками натянул порванные, в комьях подсохшей грязи брюки, с трудом разлепив губы, сплюнул густым коричневым месивом, зашагал, как пьяный, домой. Стараясь не разбудить мать, прокрался к шкафу, достал чистые брюки, рубашку, второпях переоделся, грязные вещи, скомкав в узел, сунул под кровать. Он спешил к Тасе. Он из последних сил ускорял шаг, пытался бежать, но бежать не давала сильная боль в ногах и ребрах. Как старой тупой иглой по заезженной пластинке шипели, прокручивались в мозгу ночные слова: «Пошли с ней разбираться». «Пусть убьют, – думал он, – я должен быть там, с ней». Наконец он добрался до верхнего этажа ее пятиэтажки, дверь в квартиру оказалась незапертой, он вошел в полумрак коридора, шагнул к комнате, дернул на себя ручку. В пронзительных лучах летнего солнца Тася стояла на подоконнике спиной к нему. Свет солнечного утра делал ее фигурку еще более хрупкой, невесомой. Этот слепящий, бьющий в глаза солнечный свет не дал ему разглядеть ее разорванного почти в клочья платья. От неожиданности он замер, споткнувшись о порог комнаты, успев то ли подумать, то ли прошептать: «Не надо, Тася». Она не обернулась к нему, взмахнула тонкими руками, словно крыльями, и полетела, как ему показалось, сначала чуть ввысь, а потом, прижав руки-крылья к телу, камнем вниз. А он не подбежал тогда к окну – не смог. Присел у двери и тихо заскулил, бесчисленно повторяя это никчемное «не надо, не надо». Порог комнаты с распахнутым в июньский день окном, где никогда не будет его Таси, мгновенно вырос за ним мертвой бетонной стеной, за которую невозможно назад.
Мать срочно тогда занялась обменом. Спустя два месяца она уволилась с работы, они переехали в соседний подмосковный город. С тех пор он вроде бы и не жил, а отрабатывал извечную повинность, что не уберег Тасю. Работал, учился на вечернем, не успевая понять, что стал зомби. Спустя еще десять лет мать сказала: «Нельзя жить одним горем, Борис. Это грех. Нужно взять себя в руки, жениться, рожать детей, я буду хорошей бабушкой». Он промолчал. Через год женился на соседке по дому. Ему было все равно.
За тридцать шесть лет брака он утратил трагическую остроту тех событий, но осталось где-то в подкорке чувство пожизненной платы по счетам за опоздание, терзающее Бориса Ермолаевича извечными ночными кошмарами.
В этот августовский вечер он напился. Сидя за столиком случайного придорожного кафе при заправочной станции, где полупьяная уборщица без национальности и возраста вяло елозила, тыкая ему в ноги, поролоновой шваброй по полу. Домой пришел на автопилоте за полночь. Безнадежно долго копошился ключом в замке. Дверь открыла всклокоченная жена в ситцевой ночной сорочке до пят:
– Это что такое? Где твой телефон? – Изо рта ее веяло валерьянкой.
Следом подтянулась младшая незамужняя дочь: