Да, ведь таким Дед остался и для меня. Что я любила в нем больше всего? Наверное, тишину, которую он всегда носил с собой. Ему было о чем молчать и что вспоминать. Вся его жизнь исполнилась непростыми испытаниями. Он вышел из крестьян. Отец его Павел Иванович Вольнов имел свою ферму и небольшую мельницу. Хозяйство кормило многочисленную семью, кроме моего Деда — самого младшего — у него на попечении было еще два сына и три дочери, жена Пелагея Семеновна и престарелые родители. В двадцатых годах Павла Вольного раскулачили, отобрали все, что, не досыпая ночей, он строил, выращивал и поднимал, — разбросали муку по усадьбе, вынесли все, что было сколько-нибудь ценного в горницах, даже позолоченные женские часики Пелагеи, подарок от мужа, прихватили, вывели со двора корову, гусей и уток и, угрожая судом, вынудили записаться в колхоз. Павел Вольнов, как ни тяжело ему было, преодолевая ненависть к большевикам, воспалившуюся еще более после разорения нажитого, подчинился, нужно было кормить детей, жену и стариков. Работали все в поле, садили и жали рожь и пшеницу, таскали лен. Однажды кто-то обвинил Павла в воровстве зерна из колхозных складов, его взяли и насильно впрягли в плуг вместо лошади, в качестве наказания, и заставили тащить по полю. Дед рассказывал, что отец вернулся в тот вечер с окровавленными плечами и шеей и долго потом сидел один, не раздеваясь, а ночью ушел и с двумя своими товарищами поджог дом председателя колхоза, деспотичного и жестокого человека, которого многие боялись в поселке. Поджог не был доказан, но обвинение сразу пало на Вольнова, и через несколько дней его сослали на три года в исправительно-трудовой лагерь. Там он и умер. Вскоре от горя и тяжелого труда умерла и мама моего Деда, а за ней брат Петр, и обе близняшки Маруся и Малаша, и потом один за другим старики. «Не успевали гробы выносить из хаты, — сказал Дед, когда рассказывал мне, что сделал только однажды, историю своего детства. — Да так было почти в каждой семье».
Позже, после смерти Деда, я узнала, что по возвращении на Родину из немецкого плена он сидел до реабилитации в том же лагере, за Уралом, где и его отец, и до сих пор мне становится жутко от мысли о том, как, вероятно, чувствовал он там повсюду присутствие его, может, искал хоть что-нибудь узнать о его кончине. И как, наверное, пытался соединить в одном сердце всех, любящих и любимых, тех, осиротевших на далекой северной земле, и этих, кто ближе, но ранены его ранами тоже?
Что спасало его от тлена и отчаяния? Ведь присутствовало же в нем нечто, что держало его на плаву и придавало сил? Во всем внутреннем устройстве Деда замечалось одно особенно важное, редкое качество — согласие со временем, смиренное ему подчинение. Он довольствовался тем, что жизнь преподносила ему, и не мечтал о большем или лучшем для себя. Наверное, им в меньшей степени, по сравнению с другими, управляла гордость, он, видимо, обходился без нее, хотя, кто знает, легко ли ему это давалось. Может, внутри шла борьба, не обойтись же человеку совсем без гордости, но это никак не проявлялось внешне. Если он и впадал в гнев на кого-нибудь, то только за поруганную истину, как гневался, например, на «вождей народа» за поруганный виноград. Но никогда не проклинал.
Дед вставал спозаранку, с петухами и всегда находил себе какое-нибудь дело: что-то чистил, мастерил, рыхлил, полол, поливал, вязал веники для бани или плел корзинки, которые потом раздаривал соседям. Он вообще любил делать подарки и при этом всегда смотрел в глаза принимающему с улыбкой и ожиданием, пытаясь разглядеть в них радость. Радость других была его хлебом.
Дед верил в Бога, но не выказывал сильно своей веры, молился и крестился только в церкви или когда уединялся. К службе ходил каждое воскресенье, особенно в последние годы, даже если прихварывал. Он носил в себе веру как-то спокойно и уверенно, как тайну. В чем заключалась его тайна? Не разгадать. Потому и тайна, что от большинства скрыта. А с виду казался неспешным, избегал суеты, проживая годы в глубину. Никому не завидовал. Нежно любил природу и животных, особенно лошадей. Уважал их за понимание и молчание. Сам казался таким же, больше слушал, чем наставлял. То и дело присаживался на обочину уставшего от погони за мимолетной маятой дня и, всматриваясь в хрусталь воздуха, погружался в покой. Думал ли он о чем-нибудь в те минуты или просто пребывал мыслями и всем внутренним своим существом с Богом и не хотел расставаться с Ним даже на кратковременные дела свои?