Ника вдруг остановился на самой окраине леса, стал спиной к прохладной листве, натянул на глаза фуражку и долго не мигая следил за тем, как далеко в поле, покачиваясь, удалялась телега, груженная подсолнухом. Он вглядывался в даль, туда, откуда из-за пригорка выглядывала двумя-тремя домиками деревушка, и думал о Чутуре, думал о том, что этот воз, нагруженный подсолнухами, может оказаться последней его работой в этом красивом, привольном поле. А может, он любил Сорокскую степь при вечернем закате, любил ее засыпающую и одинокий скрип удаляющейся телеги. Но, конечно, может быть, что он просто плакал, как плачут обычно солдаты - руки по швам, высоко поднятая голова, ясные глаза и только губы плотно сжаты, только желваки дрожат.
В ту же ночь Онакию Карабушу приснилось, что рыжая Молда, забросив лесные тропы, миновав низины, взбиралась по длинному, покатому склону, но, добравшись до самой окраины, услышала выстрелы и не стала входить в деревню. Обойдя Чутуру стороной, пошла уже кукурузными полями, через стерни, через пахоты. И вдруг замерла. Что-то ей почуялось. Какой-то след, какой-то мир, до боли знакомый и близкий, перебиваемый запахом спелого подсолнечника, и она пошла подсолнечными полями, пока не нашла Нуцыно поле.
Сначала она шла по колее, оставленной груженой телегой, потом нашла следы, но это еще не те, чужие, и вот они наконец, следы, - босых ног, следы ее хозяйки... Следы остановились у разложенной гнездышком сухой травы. Это было место их вечери. Запах хозяйки, запах хлеба, запах свежей брынзы, запах овчарни...
Она была бесконечно голодна. Она перебирала носом все вокруг, пылинку за пылинкой, но, кроме мышиной возни и пустого, холодеющего накануне зимы поля, ничего не нашла.
Расстаться же с этим местом ей тоже не хотелось. Кинув себе под нёбо кончиком языка пару комочке в чернозема, чтобы перебить гнетущий голод, она легла на собранную Нуцей сухую травку и замерла на этой прохладной, темно-серой земле.
Прикрыв глаза, ушла в какую-то бесконечную дрему, и только изредка, когда ей мерещился голос хозяина "О-о-олда-а-а!", она вдруг закидывала морду в небо, по уже ни единого звука не рождалось в ее мертвой гортани.
Мучительно долго и тяжело осень переходила в зиму. Люди ходили, зябко поеживаясь, многострадальная шкура степных трудяг говорила им, что зима будет нелегкой, и еще задолго до наступления больших холодов они пошли по полям собирать перепаханные подсолнечные корневища на топливо. И тут-то вдруг обнаружилось, что, оказывается, полынь пересохла!
До зимы еще было далеко, но полынь в степи пересохла, и это сильно встревожило степной люд. Не уродила в том году пшеница, и люди говорили себе: ничего, кукурузой перезимуем. Потом выяснилось, что кукурузу нужно было сдать государству, сдать все до зернышка, и они, люди добрые, честные, свезли ее всю и утешали себя: ничего, перезимуем картошкой, фасолью, огурцами. Но лето было засушливое, не уродили в том году ни картошка, ни фасоль, ни огурцы, а они все еще не унывали - ладно, у родни, у чужаков займем, в хлебные края поедем, там купим мешок-два. Но вот пересохла полынь, и это уже было слишком, эту потерю уже ничем нельзя было восполнить, это потрясло всех. И уже ничего не страшно было: ни война, ни поставки, ни иные беды. Их место заняла теперь другая забота: пересохла полынь...
Честь дома
Прошли трудные сорок шестой и сорок седьмой. Опустошенная двухлетней засухой, захороненная в собственной пыли, степь теперь лежала бездыханная и, казалось, вымерла вся. Только изредка, глубокими ночами, когда опускалась прохладная предутренняя сырость, она вдруг ненадолго оживала.
Горе было бесконечным. Вокруг, насколько видел глаз, все опустело. Выгорели пашни, пересохли речки, отшумели жиденькой бледной листвой леса. Деревни тоже вымерли. Ни по утрам, ни по вечерам не курился дым над белыми хатами молдаван. Не слышно было звучной речи, замешенной на древней латыни. Ни садов, ни ягод, ни певчих птиц, а чудом выжившие крестьяне, люди истощенные, еще не верившие в свое спасение, выползали по утрам на солнышко, садились на завалинки и, болезненно запрокинув головы, следили за небом. Их усталые, опухшие, изменившиеся до неузнаваемости лица уже ничего не выражали. Ни на молитвы, ни на проклятья у них уже не оставалось сил, но они сидели и разглядывали небо, потому что были из рода плугарей и издавна заведено у них было, если горе какое нагрянет, присматривать за небом. А туда и смотреть-то было нечего. Небо оставалось таким же бесцветным и бесплодным. Тучки шли все маленькие, одни пустышки, и то погонятся друг за дружкой, то разойдутся мелкой чешуей, и снова солнце, и жара, и одна пыль вокруг.