Жаловаться они не жаловались - это было слишком старое горе, чтобы еще убиваться над ним. Так исстари повелось, такие же судьбы достались их матерям, и бабушкам, и прабабушкам. Тут уже не было против кого идти, они мирились и, только провожая в последний путь очередную свою сестру или собираясь на ее поминки, чувствовали какую-то тяжелую, несправедливую обиду, какая-то непокорность будоражила их. Но длилось все это недолго. Кончались похороны или поминки, они расходились по домам, к своим деткам, и опять все шло, как и прежде, и они принимали все как есть, - на время, конечно. Пока снова не начнет сельский колокол оплакивать кого-нибудь из них и они не соберутся отведать теплого калача на поминках.
Теперь вот настал черед Тинкуцы. Не дожив и до пятидесяти, она покинула этот мир, и был так жесток, так неоправдан ранний уход, что при всей своей смиренности, при всей стыдливости Тинкуца, казалось, воспротивилась, принявшись упрашивать односельчан, чтобы, если можно, запомнили ее понадежнее, не дали бы так сразу и навсегда уйти. Напрасными, однако, были ее просьбы - уже много лет подряд Чутура только и делала, что хоронила. И было среди захороненных ею столько молодых и красивых, недоживших, недолюбивших, которых она поклялась помнить. Она клялась, потому что жалко было, а затем забывала их, потому что откуда взять ей, истощенной голодом деревне, столько сил, столько крепкой, мужественной памяти? Чутура почти сразу после похорон стала забывать и Тинкуцу, а скромный домашний уют, созданный ее руками, начал блекнуть и сходить на нет.
Пожелтевшая, с ржавыми кружочками от кнопок по углам, единственная фотография, хранившая ее черты, тут же после похорон была кем-то выкрадена. Дело в том, что тогда, много лет назад, когда Онаке сфотографировался с Тинкуцей, в том же дворе, где снимал их заезжий фотограф, справляли свадьбу и множество зевак, собравшихся поглазеть на невесту, шутки ради перескочили забор и оказались вторым планом на той же фотографии. К сожалению, и зеваки, когда настает время, стареют, а постарев, им ужас как хочется похвастать своей былой неотразимостью. И вот началась погоня за семейными фотографиями Карабуша. Эти красавцы со второго плана то прикидывались простачками и приходили, чтобы поучиться у Онакия уму-разуму, то заходили от избытка благовоспитанности поздороваться, то поблагодарить за какие-то советы, и таким образом из четырех фотографий - столько их было вначале - осталась всего одна. Пока Тинкуца была жива, фотография висела на стене неприступной крепостью - теперь вот и последней не стало.
Прялка, веретена и те несколько приспособлений от ткацкого станка, которыми Тинкуца очень дорожила, тоже затерялись. То есть сначала Онаке бережно собрал их и отнес Нуце, да только Нуца уже и как прясть забыла, а ткать она и вовсе не умела. Это искусство, в котором Тинкуца считалась большой мастерицей, вымирало. Сеять коноплю и лен было негде, да и чего мучиться, когда все можно купить в магазине. Принесенные Онакием предметы некоторое время валялись на чердаке, потом в сенцах, затем очутились за курятником, а оттуда и совсем исчезли.
Два теплых платка и стоптанные ботинки, оставшиеся от Тинкуцы, Онаке раздал старушкам, помогавшим на похоронах, и в конечном счете единственное, что еще оставалось нетронутым, была маленькая кухня, те четыре-пять квадратных метров, на которых Тинкуца провела большую часть своей жизни. Старинный ухват, доставшийся ей по наследству от матери, аккуратно вымазанный глиной, застеленный дорожками пол, разболтанная вконец дверца печки, которую она одна умела закрывать, шкафчик с посудой, расставленной в том порядке, который нравился ей. И сама печь, и припечка, и лежанка, и ходики над дверьми, показывающие уже много лет подряд без четверти два, это был единственный островок, который все еще оставался верным памяти своей хозяйки.
А тем временем шли дожди, и зрели хлеба в поле, и жизнь шла своим чередом, и о Тинкуце стали все реже и реже вспоминать. Живое тянется к живому - в этом тоже есть свой большой смысл, и уже на второй год после ее смерти один только Онаке плелся одиноким и печальным по деревне. Некого стало учить уму-разуму, некому было наказывать, какой сготовить борщ, некому было хлеб испечь, постирать, но вопреки всем этим невзгодам его печальное старческое лицо стало наливаться соком, а временами на скулах пробивалось даже нечто вроде румянца.