Как недалек был тот день, когда она с дрожью подносила к губам яд, чтобы уйти навек от обмана! Тогда спасение пришло случайно. К ней нежно протянулись дружеские человеческие руки и бережно поддержали ее, когда она была готова упасть. Чья рука теперь протянется к ней и поддержит, когда открылся самообман? Ее окружают десятки людей всякого возраста, высокого общественного положения, для которых даже движение ее бровей было до сих пор законом. Но разве может она к кому-либо из них устремить свой молящий взор из этой клетки, выложенной черным дубом, серебром и перламутром? О, с каким нежным чувством вспоминает она убогую комнату старого Паркера! Власть тела, ее божественно-прекрасного тела над всеми этими ничтожными людьми была безгранична, но, несомненно, она должна была кончиться вместе с гибелью ее красоты.
Не в этом счастье.
Тот, с кем она связала себя на ту часть жизненного пути, который она осудила себя пройти без собственной воли, неосмысленно, как заблудившееся дитя — был от нее, от ее нравственного мира, в сущности, дальше, чем цветы, аромат которых она сейчас вдыхает, подняв вуаль с обезображенного лица. Человек чужой культуры, высокомерный и эгоистический, надменно-легкомысленный, скользил по ее судьбе с уверенностью натуры, чувствующей во всем свое превосходство. Он не сознавал, как его тонкая изящная рука формует из ее последнего жизненного запаса — безграничной нежности чистой души — ненависть к самой себе, ненависть к миру и, как следствие этого, самоотрицание.
Больные нервы, проводя в мозг больные ощущения, представляли все происшедшее этому мозгу в гигантски-преувеличенном, совершенно неправдоподобном виде. Сознание реагировало импульсивно, быстро и неправильно. Решения, одно другого безумнее, сменялись, как картины калейдоскопической трубки… И отвращение ко всему овладевало ею по временам с тем большей силой, чем продолжительнее был период сравнительного успокоения, вызванный целительной силой морфия.
Вчера она, наконец, решилась открыть вуаль и показать лицо.
Ораз-хан ничем себя не выдал, он поцеловал ее руку и сказал, что никакой особенной перемены в выражении ее лица не произошло, и что можно надеяться на полное восстановление ее сил и здоровья. Он все это высказал, как высказал бы врач. Впрочем, врачи так именно и говорят. Она это знает. Она уже слышала от них не раз сама. Но на прямые вопросы в упор, что будет с ее лицом, — исчезнет ли этот ужасный багровый шрам, который диагональю разрезает ее лицо от левого уха к рассеченному подбородку? восстановится ли кожный покров щеки? — на эти вопросы знаменитейшие хирурги отвечали словами, которые доказывали их полное бессилие воскресить умершую ткань. Трансплантацию кожи со лба и руки, как ей предлагали, она отвергла, так как это улучшило бы ее положение в незначительной степени, между тем как она страшилась неизбежной новой боли, может быть, больше, чем безобразия.
В один из тусклых бледных парижских дней она собралась и уехала в Лондон, в том самом скромном английском костюме, который был на ней в день ее знакомства с Гарриманом и Голоо. Она не взяла с собой никаких драгоценностей. Прощание ее с Ораз-ханом было кратко и почти официально.
Прошла только одна ночь, как она уже звонила у подъезда, где жил человек, который сказал ей, что когда бы то ни было, при каких бы то ни было условиях и обстоятельствах он будет безмерно счастлив снова видеть ее у себя. Он предложил ей тогда воспользоваться его домом на все время его отсутствия.
Как-то отнесется он к ней теперь? И когда он вернется?
Все эти вопросы осаждали ее усталый мозг, и сердце стучало по временам так, что, казалось, удары его были слышны на расстоянии.
Та же горничная в гофрированном чепце, улыбающаяся и любезная, открыла Эрне дверь и приняла ее, как будто ей было Голоо отдано распоряжение видеть в мисс Энесли хозяйку дома.
— М-р Голоо не возвращался, мисс! Ходят тревожные слухи! Говорят, что экспедиция погибла и он вместе с ней!!
Все это она выговорила скороговоркой. Эрна была ошеломлена.
Подавленная, она спросила:
— Кто же имеет точные сведения об этом?
— Вы не читали, мисс? Все газеты полны сообщениями об их гибели! Некоторые, впрочем, утверждают, что экспедиция могла спастись. Я помню, что в каком-то сообщении упоминалось имя нашего знаменитого профессора Бонзельса. Ах, мисс! Не съездить ли вам, право, к нему? Может быть, было бы полезно порасспросить его лично, а то все говорят, а толком понять ничего нельзя.
В тот же вечер профессор Бонзельс в своем громадном кабинете, стоя перед столом, заваленным бумагами, книгами, брошюрами, тетрадями разных форматов и неисчислимым количеством сигарных окурков, дружески трепля по плечу молодую женщину, говорил:
— Пустяки! Не надо терять надежды! Невозможно, чтобы экспедиция исчезла бесследно. Мы принимаем все меры…
— Но какие, профессор? Когда же мы узнаем что-нибудь достоверное об их участи?