Жизнь на этот счет предлагала примеры поучительные. В германском городе Мангейме студент Занд явился в дом к европейски известному драматургу Коцебу, воскликнул: «Вот изменник отечества!» — и заколол его кинжалом. Занд убил Коцебу не за плохие пьесы — мелодрамы, рассчитанные на дурной вкус, — Коцебу не только в литературе подвизался, он еще служил, надзирал за немецкими университетами и преследовал молодежь насмешками за ее патриотизм и мечты о свободе; насмешки его были так же пошлы, как пьесы. От русского государя Коцебу получал 15 тысяч в год и считался состоящим на службе при министерстве иностранных дел: был драматург ярый приверженец Священного союза и таких денег стоил. Оленин знавал Коцебу долгие годы: тот приезжал в Россию не раз и жил подолгу; сумел даже быть без вины сосланным Павлом Первым в Сибирь, скоро без заслуг был им же возвращен обратно и осыпан милостями, управлял в Петербурге немецким театром, пьесы же его, переведенные, часто ставили и в русском. Оленин от души смеялся над остротами, которыми чествовали Коцебу молодые завсегдатаи кресел, он и сам повторял пущенное ими словцо «коцебятина», но удар кинжалом не упражнение в острословии… Всего же опаснее прославление убийцы: немецкие споспешники Занда окунали платки в кровь, пролитую им на плахе, да и найти молодые говоруны славили его «избранником» и «новым Сцеволой».
Крошечный Оленин казался непонятным сфинксом: сердечный друг свободных искусств, но подчас (словно шторка задергивалась, тускнели, пустели бусинки-глаза) неприступный, педантичный их усмиритель. Дома — вольное застолье, откровенная беседа, отменное вино, сладкий дым трубок; в Приютине — зеленый лужок, пылкие излияния Батюшкова, маститые гекзаметры Гнедича, баловство Кипренского в альбоме карандашом; в иных же воспитанниках академии опасливо усматривал президент чрезмерно чувствительную душу, страстное воображение, слишком решительные суждения по части художеств, — все это почитал он необходимым усмирять надлежащим учением.
Но молодые люди, задумавшиеся о положении России, искали в искусстве союзника. В их беседах, статьях, письмах мысли о лучшем устройстве общества и мысли об искусстве соседствовали, часто вызывали друг друга. Пылкий Вильгельм Кюхельбекер, путешествуя по Италии, пришел ночью мечтать к храму святого Петра в Риме: восхищенный творениями Микеланджело и Рафаэля, он думал в эти минуты о том, что честность и есть счастье, а справедливость — благоразумие, что настанет время, когда все народы, все правительства своими поступками докажут это.
Алексей Николаевич Оленин, умеряя шаг, прохаживался по академическим залам, радушно приветствовал знакомых, с иными, привстав на носки, лобызался празднично, троекратно, особо почетных гостей, придерживая за локоть нежнейшим касанием, не то чтобы вел, но как бы неощутимым намеком направлял ко всему достойному лицезрения. Выставка, по мысли Оленина, должна была стать зримым свидетельством его неустанных трудов в президентской должности, его рачительной заботы о русском искусстве, хотя, лобызаясь и прикасаясь к локтю, уверял Оленин гостей, что не для себя открыл выставку, а единственно в угодность публике.
Между тем угодность публики была и в самом деле необыкновенно велика, петербуржцы непрерывной цепью тянулись в те солнечные сентябрьские дни 1820 года на Васильевский остров, новые — взамен дырявых ворот — двери академии, сооруженные из доброго дуба и застекленные (также предмет гордости Оленина), не затворялись, толпа шумно поднималась по лестнице, растекалась по двенадцати залам, вызывая недоумение президента и многих известных ценителей искусства. Ну, добро бы только малоимущий чиновник, переписчик какой-нибудь, в потертом мундиришке, или этот кудрявый ловкач-приказчик из Гостиного двора с дамой (хотя зачем им, зачем?), но, помилуйте, матрос со своей плоской шапкой в руке перед «Александром Невским» кисти профессора Шебуева, или почтальон в мундире, подпоясанном красным поясом, или, куда лучше, торговка — платок на груди крест-накрест (не она ли обыкновенно продает яблоки с лотка на углу Четвертой линии?), или, совсем уже немыслимо, простые мужики (и, кажется, те самые, что под окнами одевают набережную гранитом) — вон они мнутся в своих сапожищах возле белого мрамора изящной статуи; извозчик высадил седока у входа и не поехал искать нового — привязал лошадь и тоже наверх, смотреть
Публика нежданно обернулась народом, угодность — горячей потребностью. В одном журнале напечатана была вымышленная беседа Ценителя и Художника:
— Эти матросы, извозчики, лакеи, эти женщины в лохмотьях, вся эта толпа зевающего народа зачем вошла сюда и что вынесет для ума и сердца? — сетует Ценитель.
— Но зачем же народ лишать удовольствия? — возражает Художник.
— Для народа есть народные гулянья, а залы Искусств и Художеств не площади гор и качель…