— Не-а.
— Почему?
— Потому что… — я размышляю с пять секунд. — Я помню, как усыновили малышку Не.
— Её так звали? — заинтересовалась Анна.
Я объяснил:
— Её звали Нелли, но мы её называли малышкой Не, потому что она была крошечной, как фасолина, и постоянно сопливилась. С ней даже девчонки её возраста нянчились, как с младшенькой, хотя тогда ей уже исполнилось девять. Такая чернявая, в ней, наверное, немало было цыганской крови.
Анна улыбнулась.
— Эти цыганята, они все на одно лицо, будто чёрные муравьи, и всегда чем-то заняты!
Заняты тем, сказал я про себя, что капают тебе на мозги, кидаются репьями и орут так, что закладывает уши…
— Малышка была другая.
Я посмотрел на Анну, понимает ли она меня, и она кивает, умилённая возникшим перед ней образом.
Я рассказывал дальше.
Малышку Не любили даже мальчишки, те самые, что в этом возрасте представляют собой только суповой набор, приправленный трухой из карманов и ложкой шалостей, что плавает в бульоне их мозгов. Стоило Нелли с чего-нибудь захныкать, как тут же вокруг сплачивалась гвардия с ободранными кулаками и синяками на коленках, чуть запоздало появлялась другая компания, думая, что малышку обидела эта, первая. Последней, как правило, являлась воспитательница, хрустя вездеходными гусеницами-ляжками и вращая во все стороны пушки-руки, и раздавала оплеухи, чтобы залить водой готовящуюся вот-вот вспыхнуть гражданскую войну.
— Какая она хорошенькая, — восхищается Анна. Кутается в меховое одеяло — мехом вовнутрь, — собираясь послушать тёплую историю.
— Она была отличной. Только однажды пришла семья, которая захотела её забрать…
— Это же прекрасно!
— …и кто-то сказал ей, что семья эта, на самом деле, семейка людоедов. Что… — я поковырял в носу, пытаясь вспомнить подробности, — что дома у них уже вовсю греется огромная сковородка. Поджаривается лук и чеснок.
И малышка, включив свою сирену, обнаружила, что осталась вдруг одна. Что никто не сбегается, чтобы её спасти, а только бросают неприязненные взгляды. С распухшим от плача лицом, не понимающую, отчего мир так внезапно поломался, её увёз родительский джип, а мы, ровесники, бежали ещё некоторое время следом, швыряя — дело было припозднившейся осенью — в заднее стекло гнилые яблоки.
— Это ужасно, — говорит Анна.
Я вспоминаю, и изнутри вновь поднимается тот дикий, жгучий, злорадный стыд, который чувствовал тогда каждый из нас.
— Когда у кого-то появляются мама и папа, все остальные становятся злые.
— Но почему? Я не понимаю, — Анна кутается в своё овечье одеяло, подтыкая изнутри щели, куда просачивается прохладный ночной воздух. Это похоже на возню мыши-полёвки в своём гнезде. — Я не понимаю. Они завидуют? Вы завидовали этой маленькой девочке?
Я не нахожу что ответить.
Каждый мечтал о собственных родителях, но не вслух, а втихую, уединяясь с набитой темнотой подушкой. Зарывался носом и позволял проплывать перед опущенными веками навеянные телевидением и сопливыми радиокнигами, неизменно плывущими на волнах национального радио в столовой по утрам, картины. Только так мы могли позволить себе немного расслабиться.
Со временем — я не уверен, но я так думаю — эта броня черствела, крепла, превращаясь в костяную рубашку, затягивая всё, до ушных раковин, до глаз и рта, что-то вроде скелета наружу. Окончательно выбираясь за стены приюта, ребята оставляли эту броню при себе. Им всем была дорога на песчаный карьер: больше никаких условий для заработка в городке не было. Мы, совсем ещё юнцы, во время своих вылазок в город видели возвращающихся с карьера рабочих, слышали громкую ругань. Казалось, даже язык их превратился в колючий, ребристый рыбий скелет. Они зависали допоздна в баре и расшвыривали своими тяжеленными ботинками (в которых песок скрипит всё время — даже в воскресенье!) пивные банки. И остаётся только гадать, есть ли за этой костяной оболочкой нежное мясо или нет.
Мы заглядывали в их окна. Влажные бессемейные землянки, нижние квартиры сырого общежития, где за немытым годами стеклом можно разглядеть разве что рваные занавески, подходящие в лучшем случае для сморкания, и не менее рваные простыни на неубранных кроватях. Такие экскурсии в собственное будущее подавляли нас не меньше, чем запах тяжелейшей работы и дыхание пыльных машин над беззубым ртом карьера.
Каждого преследовала под одеялом мечта, что кто-нибудь — ну хоть кто-нибудь! — приедет и избавит его от этого будущего, даст ему шанс перелезть стену, куда неизменно упираются их рельсы, стену, всё яснее проступающую в тумане будущего. Каждый из нас люто ненавидел того, кому этот шанс представился. И я, наверное, не снёс бы груза той ненависти. Приобрести вместе с родными людьми целую коробку бывших друзей, с которыми росли на одной грядке, с которыми ссорились и мирились из-за великих для каждого малыша мелочей — ничего себе выбор.
Подозреваю, что ту коробку приходилось ставить на почётное место на полке каждому, кто нас покидал. Но, во всяком случае, там не было карьера.