Так случилось, что в клубе, куда они вместе с Сережей зашли в тот же вечер, — постояв под гармонь у него в коридоре и с оглядкой поцеловавшись, а потом уже вдоволь нацеловавшись в темном гулком парадном, привалившись к какой-то двери, и рукой вдруг нащупав казенную пломбу и, уже чиркнув спичкой, увидев, что дверь в самом деле была опечатана сургучом, и от этого ринувшись вниз, а потом через улицу в клуб, — так случилось, что в клубе начинался последний сеанс, и Сережа там встретил бывшего одноклассника, только-только купившего в кассе два билета, и о чем-то недолго с ним пошептался, а она догадалась, о чем, и зарделась, и, кажется, рассердилась… Но покорно пошла за Сережей незнакомыми переулками, ощущая холодную злую решимость его пальцев, крепко стиснувших ключ. А еще они шли пустырем, нежно пахнувшим первой травой, а потом узкой улочкой по настилу из досок, промолчав всю дорогу, оттого что казалось: вот сейчас все решится, вся огромная, вся непроглядная жизнь от и до! Возле длинного полубарака их спугнули кальсоны, позабытые кем-то на веревке и рванувшиеся вдруг вместе с ветром наперерез. И тогда-то они наконец в первый раз рассмеялись и бесстрашно взошли на крыльцо. Но в сыром коридоре, пока он возился с незнакомым замком, а она угодила ладонью в сгусток плесени на стене, стало снова неловко и даже гадливо. В тесной комнатке на большом сундуке вдруг обнаружилась спящая девочка лет десяти, и Сережа затряс ее, и она застонала, а потом, их увидев, закричала от ужаса. Но Сережа уже надевал на нее, на ревущую, туфли, объясняя, что брат так велел — дожидаться его из кино у соседей, и волок ее за руку в коридор, а она на ходу норовила поймать отстегнувшийся от резинки чулочек.
В этот вечер, наверно, и в самом деле все решилось, что называется, «от и до» — до отъезда сюда, до отнявшейся, а теперь вот опять постепенно оживавшей ноги. Потому что с Дерюгиным, да к тому же двуруким — если он и с одной-то рукой дослужился до должности завотделом ЦК профсоюзов! — прожила бы она совершенно иную, спокойную и достойную жизнь, и лечилась бы у кремлевских врачей из Четвертого управления, и все лето жила бы на государственной даче, а прислуга была у нее на посылках и еще приживалка из бывших подруг для каких-нибудь незначительных поручений, потому что Сережино положение в обществе и партийный контроль не позволили бы заводить ему шашни и тем более незаконных детей. А она бы его как-нибудь полюбила, в каждой женщине теплится Душечка, как лампадка, — перед кем ее ни зажги. Поначалу лишь теплится, а потом и ликует.
Вот чего был лишен этот вечер в бедной комнатке на сундуке — ликования. Сам Сережа его по природе своей был лишен, потому-то и вышло все как-то одышливо и по-собачьи поспешно, без единого поцелуя, без единого звука, а потом, отвалившись и закурив, он сказал ей, что третья мировая война неизбежна, и поэтому он обязательно станет военным, чтоб не мясом идти на войну, а хотя бы майором, а уж там, на войне, дотянуть до полковника будет плевое дело (а Иосиф шептал: «Мое солнышко, счастье мое!»). А потом все опять повторилось с той же самой омерзительной деловитостью, и она оттолкнула его и впотьмах натянула рейтузы и нырнула в свои новые ботики на подкладке-шотландке, потому что сняла только их и жакет, и сказала: «Немедленно покажи мне отсюда дорогу!» — «Я же все это… для тебя! Дослужусь! И пришлю тебе опломбированный трофейный вагон!» — «Я сказала: немедленно!» — и нашла наконец выключатель, и с нахальной усмешкой смотрела, как он неуклюже надевает штаны. И молчала, пока они шли пустырем и опять незнакомыми деревянными переулками, демонстративно молчала, — как сейчас, как с Иосифом, как мадонна из белого мрамора во Флоренции, зачарованная то ли своей красотой, то ли близким несчастьем (это Сонечка в девяносто четвертом году подарила им с Йосей незабываемую поездку!), а Дерюгин, сраженный ее немотой, все хватал ее за руки и пытался обнять или что-то выкрикивал… Боже мой! Она вспомнила, что — из довоенного детства:
Только вместо «макаки» было японское слово — то ли звание, то ли фамилия.