Двухэтажные особняки, будто в книжке из детства про пряничный домик, начинались внизу, за фигурной невысокой оградой, и тянулись до самого моря, и при каждой двери было по аккуратному садику, и с другой стороны, под окном, тоже садик, словно комнатка три на четыре, словно все они заслужили уже этот рай на земле. И одной только ей ни за что ни про что этот ад на двоих. Ведь Иосиф мостил в него путь без нее, сам, вдвоем, но с другой — отнимаясь почти целиком, разболелось плечо, и она его стала поглаживать правой рукой.
Он заставил ее кончить курсы и устроиться копировщицей в том же здании, где сидел, — в Мосжилстрое, зароившемся при Хрущеве, как разбуженный улей, — потому что от ревности изнемогал. Потому что на улице не было парня, мужчины, пенсионера в прогулочной сетчатой шляпе, который бы не обернулся ей вслед. Даже выкройки платьев — она шила, конечно, сама, а уж Сонечку обшивала, как куколку, от трусов до пальтишка, — он рассматривал, как какой-то проект, принесенный на подпись. И на каждой примерке присутствовал лично, чтобы вырез на полсантиметра не сделался глубже, чтобы икры оставались снаружи только до середины, а уж как он следил за фасоном чехла под ее креп-жоржетовый сарафан, если б мог, он ее зачехлил бы по подбородок!
Но тогда очень многие жили именно так (как сказал бы Валерик, неактуально, — ведь теперь у них что ни встреча, то акт, познакомились и моментально вступили!), то есть были, конечно, и тогда вертихвостки, и подружка тех лет, чертежница Лиза Первушкина, за один только год поменяла себе трех сожителей, совмещая все эти истории с воспитанием сына и приездами мужа, без звонка, иногда среди ночи — Глеб Петрович мотался на целину, доставляя запчасти. Но как только об этом прослышал Иосиф, он спустил ее с третьего этажа, стиснув Лизину руку до кровоподтека: чтоб она никогда, чтоб забыла дорогу, и на работе, если он вдруг увидит ее рядом с Верочкой, всё — ей хана! И с тех пор поболтать они бегали в туалет и при первой возможности на овощебазу просились поехать вдвоем, чтобы там надышаться гнильем и друг другом, и потом еще в тряском автобусе с полной сумкой отборных огурчиков на коленях хохотать от любой чепухи (жалко, Йося не слышал, как после встречи с любовником Лиза сунула в свое самое интересное место ломтик мыла, предупреждая зачатие, и, конечно, забыла о нем, а когда через день муж вернулся из Казахстана и, естественно, приступил к той же самой долбежке, пена хлынула на постель, как из огнетушителя, Глеб Петрович же очумело взбивал и взбивал ее, обезумев от страсти!). От затылка до пят Лизу портили конопушки, и еще ей в детдоме во время помывки обварили всю грудь кипятком: сторожиха из ковырялок домогалась от Лизы взаимного чувства, а она обо всем рассказала директору, и сторожиху в двадцать четыре часа рассчитали, но в детдоме осталась ее предыдущая пассия, отвечавшая в то злосчастное утро за девчоночью баню.
Может быть, из-за этой увечной груди и огромных, с пятак, конопушек ей и требовалось постоянно себя убеждать, что желаннее, чем она, никого в мире нет.
Красота защищает от подобных сомнений даже в старости. Как сказал ей однажды Гурген Майсурян, красота негасима, красота — это свет, потому-то и проницает тысячелетия, например, Нефертити, отчего остальные герои ее ослепительной жизни бросают в историю только лишь длинные тени. Значит, нужно спуститься сейчас на четвертый этаж, позвонить и увидеть в дверях сероглазую виноватую нежность господина Схулоута! И взбодрить себя ею. Нету лучших зеркал, чем мужские глаза.
Или все-таки постоять подождать, потому что Иосиф, возможно, уже на ногах и теперь одевается, чтобы спешно ретироваться? Тут она его и приветит — только взглядом, конечно. В словах ему было отказано сразу же по приезде, еще в лагере беженцев, и затем все шесть лет он ни разу ни удостоился звука имени даже. Имя — это как звание человека, и оно звучит гордо.
А тогда, в миг их встречи, это было невероятней всего — его имя отца всех народов, от которого благоговенье, мурашки и трепет, — у обычного парня, причем не грузина.