Предвестья ее множились… С первого дня рождественского поста в большой столовой у бабушки повесили на стену картину с изображением дедушки Рупрехта{67}
во весь рост. Однажды поутру Ганно обнаружил, что его одеяло, коврик перед постелью и платье посыпаны хрустящим сусальным золотом. А несколькими днями позднее, когда папа с газетой в руках лежал после обеда на оттоманке в маленькой гостиной и Ганно читал в Героковых «Пальмблеттер»{68} стихотворение об Андорской волшебнице{69}, доложили, как то бывало каждый год — и все-таки неожиданно, — о «старике», который спрашивает здешнего «мальчика». Разумеется, его попросили в гостиную, этого старика, и он вошел шаркающей походкой, в длиннополой шубе мехом вверх, весь обсыпанный золотой мишурой и снегом, в такой же шапке, с полосами сажи на лице и с громадной белой бородой, в которой, так же как и в его противоестественно густых бровях, искрились блестки. Низким басом он объяснил, так же как объяснял всякий год, что вотНаступили рождественские каникулы. Первый день, когда папа прочитал отметки в школьном дневнике, которые обязательно выставлялись перед Рождеством Христовым, сошел благополучно. Уже были таинственно закрыты двери в большую столовую, уже к столу начали подавать марципан и коричневые пряники… И на улицах тоже стояло Рождество. Морозило, шел снег. В колючем прозрачном воздухе разносились бравурные или тоскливые мелодии черноусых итальянских шарманщиков в бархатных куртках, прибывших сюда на праздник. Окна магазинов ломились от рождественских товаров. Вокруг высокого готического фонтана на Рыночной площади выстроились пестрые балаганы рождественской ярмарки. И вместе с запахами выставленных на продажу елок жители города везде, везде, где бы они ни проходили, вдыхали запах праздника.
И вот наконец настал вечер двадцать третьего декабря и вместе с ним раздача рождественских даров дома, на Фишергрубе, в большом зале — церемония, совершавшаяся в самом узком семейном кругу и бывшая только началом, прелюдией, прологом, ибо сочельник всей семьей неизменно справлялся у консульши. Вечером двадцать четвертого в ландшафтной собралось общество, обычно собиравшееся здесь по четвергам, да еще Юрген Крегер, приехавший из Висмара, а также Тереза Вейхбродт и мадам Кетельсен.
В полосатом — черном с серым — платье из тяжелого шелка, раскрасневшаяся, с горящим взором, распространяя вокруг себя чуть слышный аромат пачулей, встречала старая дама прибывавших гостей, и когда она безмолвно заключала их в объятия, браслеты на ее руках тихонько звенели. В этот вечер ею владело какое-то необычное, хотя и молчаливое возбуждение.
— Бог мой, да никак у тебя жар, мама? — сказал сенатор, вошедший вместе с Гердой и Ганно. — Я уверен, что все сегодня сойдет премило.
Но консульша, целуя всех трех, прошептала:
— Во славу Господа нашего Иисуса Христа. Ведь мой милый, покойный Жан…
И правда, чтобы соблюсти ту благоговейную торжественность, которую покойный консул умел придать сочельнику, и ничем не омрачить глубокой, серьезной, искренней радости, которая, по его мнению, должна была наполнять все сердца в этот вечер, консульше приходилось наведываться во все концы дома — в ротонду, где уже собрались мальчики-певчие из Мариенкирхе, в большую столовую, где Рикхен Зеверин кончала раскладывать подарки, оттуда в коридор, где смущенно переминались с ноги на ногу какие-то бедные старики и старушки, постоянно приходившие на Менгштрассе в этот день, — им тоже были приготовлены подарки, — и потом снова в ландшафтную, чтобы укоризненным взглядом пресечь хотя бы малейший шум.
Было так тихо, что с отдаленной заснеженной улицы слышалось, как тонко и отчетливо, словно куранты, где-то играет шарманка. И хотя в комнате находилось более двадцати человек, но тишина там стояла как в церкви, и настроение — о чем сенатор не преминул шепнуть на ухо дяде Юстусу — несколько смахивало на похоронное.
Нельзя не заметить, что это настроение вряд ли могло быть нарушено какой-нибудь резкой юношеской выходкой.