Песню девчат никто не слушает. Никто не думает о том, хороша ли она, плоха ли. Верещат, и пускай верещат. А если бы они замолчали, нам бы чего-то не хватало.
В темноте храпят лошади, гудит молотилка.
Я вспоминаю отца. Он в подвальной избе. Мигает коптилка. По углам колышутся тени. Горы серебряных стружек. Металлический звон сухих досок. Он сидит на полу, как Садко на дне моря.
Нас всегда провожает до крыльца. Осматривая ночное небо, вздыхает:
— Работают-то как?
— Хорошо работают.
— Хм!
Довольный, Алешка расхаживает по току. Говорит с молодежью. (Даша, как начала голосить, так и не передохнет. Брат около Рубиновой Зинки. Зинка делает вид, что занята только граблями и соломой.) Говорит с парнишкой, приехавшим за мешками. Потом становится рядом со мной подавать на скирд солому.
Край большого багрового солнца показывается в воротах. Лужи около гумна становятся огненными. Бледнеет «летучая мышь» Тюкавина. Он подходит к фонарю, поднимает стекло и дует на пламя. Крепче пахнет свежим хлебом и высохшими травами. Девичья песня становится звончей и нарядней. (Никогда я не думал, что у Даши такой чистый, широкий голос. Брат и Зинка, работая рука об руку, посматривают на нее. Зинке самой хочется запеть, да и поговорить хочется.)
Алешка опускает вилы и зовет меня курить. Отходим к сторонке. Курим не торопясь. Густо дышим дымом и паром. Оба стоим, как в густом тумане. Махорочный запах на восходе особенно крепок и приятен.
— Идем, — говорит Алешка, кивая в сторону полосы.
— Идем.
Неподвижная мельница тоскует за кустами. Сейчас ее верх напоминает циферблат с навсегда остановившимися стрелками.
Мы выходим из кустов, и перед нами открывается черная дымящаяся земля. Мельница торчит на крохотном желтом островке. Вдали, на пригорке, зеленеют ржаные всходы. Возле изгороди, согнувшись, торопливо уходит к деревне маленький человек в синем. Узнаю отца. Он удирает от полосы, заслышав нас.
Алешка подходит к полосе, как к медвежьей берлоге. На концах останавливаемся. Совершенно голая земля лежит перед нами от мельницы до самого оврага.
Мы не хотим тревожить людей. Но уже Тюкавин и Ефим Каляба поджидают нас. Тюкавин протирает глаза, вытряхивает из бороды соломинки. Нас окружают. На минуту смолкает гудение молотилки.
— Она всходит позднее ржи. Опасного ничего нет, — говорю я.
Все неохотно расходятся. Со мной остается один Тюкавин. Он стоит, вытянувшись. Высокий, нескладный, ладони наравне с коленями.
— Тебе чего, старина? Иди, иди, все будет ладно.
Не зная, чем прикрыть свою тревогу, он идет и ворчит:
— Ну, я же говорил, что после!
Дома я собираю все сельскохозяйственные брошюры и просматриваю их. Не Алешкина ли тут вина? Почему он не опробовал семян? Как теперь узнать? Вспоминаю рассказ Анны об опытах ее старика. Бегу к ним. Петрович в палисаде. В одной рубашке, без шапки, роет около стены канавку. Увидав меня, бросает работу.
— Вот в кой-то веки припожаловал!
Поздоровавшись, он достает свою медную табакерку и, подмигивая мне, как когда-то в детстве, шутливо предлагает понюхать.
Я наклоняюсь к нему, как в детстве, когда хотелось сообщить что-нибудь интересное, и он доверчиво повертывает ко мне левое ухо.
— Покажи пшеницу!
Он быстро выпрямляется. Хочет нахмурить брови, хочет сделать обиженный вид, но только отворачивается.
— А тебе кто сказал?
— В твоем доме сидит предатель. Тебя выдали с головой.
— Плутовка! Настоящая плутовка! Ну что с тобой делать? Пойдем!
На ходу он продолжает нюхать табак и ворчит, ворчит на меня, на Анну, на весь белый свет, населенный такими мошенниками.
В уголке огорода — старый рассадник. В нем, по краю, прикрытая оконной рамой зелень. Петрович откидывает раму. В несколько ровных рядков, сильные, с широкими перьями стоят ростки пшеницы.
Земля около них любовно взрыхлена и расчищена. На ней ни соринки, ни камешка. Вокруг крохотный частокол из палочек.
— Погибло два. Взошло на седьмой день, — говорит Петрович.
Мы долго еще рассматриваем его крохотный мирок на рассаднике, и Петрович кажется мне, как никогда, родным и близким. Я говорю ему:
— Вечером приходи, — утешу.
— А что есть?
— О войне.
Он стоит, задумавшись. Батальные сцены всегда его волнуют.
— И ты будешь читать?
— Я буду.
— Что с тобой делать? Надо прийти.
Я иду к отцу. У него строгое, чужое лицо. В такие минуты с ним трудно спорить. Придирчив. Ядовит. Особенно накаляемся мы в споре о боге.
Глядя на меня в упор, он сталкивает между собой отцов церкви, как давнишних приятелей. На моих глазах воздвигает красивое мифологическое здание и любуется им. В заключение говорит, что созерцать бога можно во множестве видов. Пророчица Приска узрела Христа даже в женском образе.
Манос, как только я сажусь между ним и Петровичем, склоняется ко мне и шепчет:
— Предрика опять выступал.
— А! Он часто выступает.
Манос выпрямляется и гордо раздувает ноздри. Теперь наклоняется ко мне Петрович:
— Сам-то лют сегодня.
В глазах его смех и просьба. Он делает руками движение, как бы раскрывает книгу. Я грожу ему пальцем, и оба тихонько смеемся.
— Слушай, — шепчет мне Петрович. — «Назарий помолился, и идолы рассыпались в прах».