В соседней хибаре жили мужик с бабой - рабочие с давно закрытой скобяной фабрики, территория ее начиналась прямо через дорогу. Я их уже знал, несколько раз давал денег, и они, когда я не мог отойти от Паши, на базаре покупали для нас продукты. Люди были хорошие, совестливые. Теперь за червонец они и подрядились сколотить гроб из сосновых досок, вырыть на местном кладбище около закрытой разграбленной прошлым летом церкви Николая Угодника могилу и помочь проводить усопшего.
С могилой горбатились долго - почва на кладбище была глина да камни и за зиму сильно подмерзла. Яму пришлось не рыть, а выдалбливать ломом. Вдвоем они проработали почти до сумерек, но она все равно вышла мелкая, едва хватило положить гроб. Там же, на кладбище, я прочитал заупокойную молитву, и мы опустили Пашу в землю. Потом, поставив водку на соседнюю лавочку, наскоро его помянули.
На следующий день после похорон в городском кафедральном соборе я заказал по Паше заупокойную службу, после чего пошел в местное управление ГПУ сдаваться. Думал, что ничего особенного мне не грозит, в конце концов я был для них добрый вестник: пришел сказать, что “Илья” мертв и больше никому не опасен. Но отчет мой выслушали до крайности мрачно и, едва был подведен итог, старший из чекистов, какой-то комиссар, кнопкой вызвал конвой, и я был отправлен в камеру. Шутки шутить они явно не собирались.
В тот раз подолгу меня допрашивали всего трижды, но чтобы понять, что я для них предатель и пособник “Ильи”, а крестный ход кажется советской власти столь же опасным, что и крестовый поход, хватило и первого вызова.
Смерть “Ильи” вину тоже никак не смягчала. Следователь, который вел дело, пародируя меня, однажды сказал, что если “Илья” и вправду отмучился, то я отнюдь нет.
Человек устроен фигурно: пока шло дознание, я, в сущности, боялся одного - что они захотят проверить мои слова и поедут вскрывать могилу. Однако, по-видимому, они уже знали о крестном ходе и о том, что из этой затеи ничего не вышло, тоже знали - в общем, посчитали, что огород городить не из-за чего. Каким бы двурушником я ни показал себя в Томске, все же прислала меня Москва, и без ее санкции расстрелять меня не посмели. Запросили Лубянку, а там, поколебавшись, решили, что пусть в Сибири я и впрямь повел себя нехорошо, в хозяйстве им еще пригожусь.
Едва меня отпустили из Томского домзака, я от греха подальше немедля уехал из города. Потом два года, нигде надолго не задерживаясь, скитался от Питера до Средней Азии. Жил и в Вологде, и в Ташкенте, и в Ереване, но больше кочевал по югу России. Как и раньше, много занимался беспризорниками, но уже без прежнего ража. Напор из меня повыветрился, наоборот, чаще и чаще я думал, что в словах “Ильи” было немало верного.
Прежде чем я осел, продолжал рассказывать Никодим, за мной если и приглядывали, то вполглаза и ничем не досаждали. Теперь мне понятно, что нельзя было пускать корни: как начал, так и надо было бродяжить. Но я устал, и в двадцать четвертом году, как Дуся знает, снова вернулся в Москву. В Миусах устроился учителем в школу, преподавал биологию, географию, когда просили - и физику. Отношения с коллегами были ровные, хорошие, и комнату я тоже снял неплохую, главное, теплую и близко от школы. Одевался, естественно, в мирское, что я монах, никому и в голову не приходило.
В школе я проработал больше пяти лет, а в тридцатом году в рождественскую ночь, когда после литургии возвращался из храма, меня прямо на улице взяли. Подошли, представились, показали ордер на арест и повезли в Лефортово. Оттуда через месяц этапом переправили в Томск, где тамошние чекисты меня еще помнили”.
О том, что тогда творилось в Сибири, отец Никодим не рассказывал, но я и без него знал, что в коллективизацию за Уралом церковников сажали и расстреливали пачками. В камере, маленькой дореволюционной одиночке, их сидело трое, и первым прозвучало имя священника отца Николая. Как я скоро понял, того самого, в которого еще гимназисткой была влюблена Дуся. По словам Никодима, это был несчастный человек лет сорока пяти-пятидесяти от роду, но по виду старик, развалина. Ему он напомнил Иова, но не бунтующего, а раздавленного и давно смирившегося.
Прежде чем стать священником, отец Николай был неплохим гимназическим учителем, пояснил уже мне Никодим. Наверное, он тянул бы лямку и дальше, если бы не банкротство отца. В двенадцатом году под нажимом семьи (одних сестер пять штук) он, месяц посопротивлявшись, согласился принять сан и занять место недавно скончавшегося настоятеля крупного московского храма, которое как бы по наследству переходило его невесте. До университета отец Николай с отличием окончил семинарию, возражений от епархиального начальства не предвиделось, и, чтобы быть причисленным к клиру, оставалось последнее - обвенчаться.