В тот же вечер Крупская записала в дневнике, что когда Демидов со своим воспитанником ушел, Ленин взял ее за руку, несколько минут поглаживая, держал и вдруг неожиданно сказал: “Не грусти, каждому свое. Мы - творцы переходных форм к коммунистическому строю, но мы были необходимы, без нас не пришли бы другие, те, кто уже - сам коммунизм”.
После первого удара, рассказывал Ищенко, Ленин стал думать тяжело, неуверенно. Мысль часто уходила, рвалась, и вернуть ее силой нечего было и пытаться. В лучшем случае он, как в детской игре, получив штраф, откатывался на старт и без особой надежды начинал по-новому. Помешать ему могло что угодно: скрипнувшая половица, отголосок чужого разговора, залетевшая в комнату муха. Его приводили в ярость любые звуки; захлебываясь ненавистью, он кричал, стучал палкой, и если в тот день его слушались ноги, топал ими. Но толку не было. Сколько бы Ленин ни орал, немощь и бессилие никуда не девались, он лишь еще больше слабел и вдруг совершенно по-стариковски обмякал. Через минуту, завалившись набок в своей коляске, уже спал. От этих обрывов - его всегдашний страх, что он ничего не успеет довести до конца, так и потеряет на полдороге. Правда, иногда что-то само собой возвращалось, восстанавливалось, будто его пожалели и подали на бедность. Но радости от подобных подарков было немного.
Ленин, говорил Ищенко, в самом явном, самом решительном смысле был словесным человеком. Без слов, мысленно не проговорив то, что чувствовал, он не мог ни распробовать еды, ни даже понять, жарко ему или холодно. Музыку, которую он с детства очень любил, - и ту, прежде чем допустить в себя, он сначала видел в каких-то конструкциях из букв, и лишь затем звуки постепенно освобождались от них.
Он знал эту свою зависимость от языка, но никогда о ней не жалел, наоборот, гордился. Он как бы заключил со словами вечный пакт, и вместе, на пару, они легко расправлялись с любым противником. Ведь он, хоть и грассировал, и шепелявил, был прирожденный оратор, умел говорить так, что люди, боясь пропустить единое слово, до последней степени напрягали слух, главное же - верили ему. Еще важнее для Ленина были чтение и письмо. Но после удара все изменилось. Из человека он вдруг стал превращаться в бессловесную скотину. Слова бросали его одно за другим. Они уходили, не оглядываясь и безо всякой жалости, и Ленин был потрясен.
Через полгода, постепенно привыкая к новому положению, Ленин вдруг понял, что мир потому подл и гнусен, что мы, не стесняясь, возводили его вот такими, всегда готовыми на измену словами. Он и сам был не последний строитель. Ленин помнил первые слова Евангелия от Иоанна: “В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог”. Человек же однажды решил, что слово больше и сильнее Бога, пока ты с ним, пока вы заодно, можешь никого и ничего не бояться. Но это неправильно. Стоит Богу на шаг отступить от слова, как оно становится самозванцем, вором.
Когда Ленин понял, что слова окончательно его предали и уже не вернутся, он три дня безутешно плакал, буквально захлебывался слезами, даже у Крупской не получалось его успокоить. Он и позже до последних дней жизни не мог простить им измены. Сколько ни обещал, ни давал зароков, то и дело к ней возвращался. Также в слезах или проклинал их, или объяснял себе, что разрыв с ними ему лишь на руку. Как Иов, он должен все потерять и всего лишиться, только тогда ему откроется правильный путь. Верил ли он в это, я сказать не берусь.
Вторую половину двадцать второго и весь двадцать третий год Ленин не просто клеймил слова, а много и разное о них думал. Он уже и раньше склонялся к мысли, что то, что человек видел, обонял, осязал, слышал - все чувства, данные ему Господом до грехопадения, были совершенны и в переводе на слова не нуждались. Другое дело - после изгнания Адама из Рая. Именно тогда мы перешли на условный лживый язык и заболтали Божий дар. Наверное, просто испугались яркости Творения, яркости мира, спрятали его и спрятались от него, будто одеялом прикрылись словесной шелухой. Хотели скрыть свой грех, как Каин тело убитого Авеля. Говоря себе, что рад, что слова бежали от него, будто от прокаженного, что с еще большей прытью и раньше ему самому надо было от них спасаться, Ленин теперь не сомневался, что единственное назначение слов - думать о Боге и с Богом говорить, все же остальное от лукавого. Правда, еще целый год он верил, что при коммунизме люди отмоют слова, но позже с печалью понял, что ничего тут не исправишь - если человеческий язык хоть раз всуе касался слова, оно погублено навек.