Те дни были тяжелыми для меня; я почти был готов собрать вещички и вернуться в Англию; я несколько раз медлил перед дверью администратора «Берлица», подумывая, не уволиться ли мне. Впрочем, я упорно продолжал начатое. Я должен был держаться; мало-помалу я понял, что при всех различиях между мной и остальными учителями — различиями во внешности, национальности, происхождении, возрасте — все мы имели одно общее свойство: мы были экспатриантами, а экспатрианты становятся соотечественниками, обладающими собственными обычаями, традициями, историей и языком. (К счастью для меня, английский всегда был родным языком экспатриантов.) Я также обнаружил, что соотечественниками экспатриантов делают как раз их различия, те самые, которые в других обстоятельствах разъединили бы нас. Мы выделялись, осознанно или нет, своей чужеродностью общему наследию жителей той страны, где мы являлись гостями, наследию, от которого, как бы мы ни старались обмануть себя, мы были отлучены.
Не стану утверждать, будто, достигнув этой точки, я захотел остаться в «Берлице» во что бы то ни стало. Уж очень мрачной перспективой было подниматься в темноте зимними утрами, тащиться, еще не совсем проснувшись, к станции метро «Сен-Жермен-де-Пре», ехать в душном и сыром вагоне в окружении незнакомцев с непроницаемыми лицами и непостижимыми телами, скрытыми под пальто и ветровками; самым же ужасным был первый урок… Однако двумя часами позже Париж оживал и начинал напевать, и то же случалось со мной. Глотая обжигающий кофе, переходя из класса в класс, приветствуя коллег, занимавшихся своими делами, я чувствовал, что наконец нашел свое место — как в социальном, так и в профессионалом смысле. Ничто не могло так ободрить меня, как взгляд на Скуйлера: со своим неизменным стаканчиком кофе и «Геральд Трибюн» он, как всегда явившийся первым, присматривал за нами с благосклонной и спокойной непреклонностью, как бдительная львица за своим выводком, предлагая разделить его удовольствие от остроумной разгадки строки кроссворда (кое-что я помню: слово из двух букв, обозначающее сверхоперативную память — только подумайте! — «ад»[28]
). Внушал мне бодрость и шум в комнате, нестройный галдеж даже не на разных языках, а с разными акцентами, галдеж, перекрываемый резким звонком, на протяжении всего дня разгоняющим нас по классам.Что же до занятий… Ставший местной традицией «метод Берлица» запрещал нам, даже зеленым новичкам, обращаться к ученикам на каком-либо языке кроме того, который мы преподавали. Это соблюдалось так строго, что наша добросовестность проверялась при помощи установленного в каждом классе микрофона. В результате приходилось долго добиваться понимания самых простых вещей, хотя так легко было бы сказать «Votre nom, s’il vous plaot?» или «Ouvres vas cahiers a la page vingt-huit»,[29]
прежде чем тут же перейти на английский. Студенты тоже это предпочли бы. Многие из них — слишком многие, на мой вкус, — были немолодыми бизнесменами, очень старательными и стремящимися выжать из урока все, что только можно, для своей карьеры; им не хватало терпения возиться с такими мелочами, как определения и наречия, и возмущало то, что я бывал вынужден — вместо того чтобы просто написать на доске «sleep=sommeil», — разыгрывать целую пантомиму: закрывать глаза, класть голову на руки и (ради нескольких тупиц) даже храпеть.Впрочем, имелись и компенсации. Входя в класс, где меня ждала новая группа, я первым делом (так же, как выяснилось, поступали и все мои коллеги-геи) оглядывал полдюжины обращенных ко мне лиц, чтобы понять, не сделает ли хоть один из студентов предстоящие занятия немного больше чем просто сносными; не окажется ли среди нервно поглядывающих на меня слушателей обладатель юных черт (я никогда не осмеливался молить судьбу о большем), которыми я мог бы с чистой совестью любоваться, чье юное тело я мог бы мысленно раздевать, механически произнося все, что полагалось по программе. У меня вошло в привычку каждый сентябрь — начало учебного года в «Берлице» совпадало с началом занятий в университете — делать преждевременное заключение, что — о боже! — опять никого… преждевременное потому, что с течением времени, по мере того как каждый из сидящих передо мною студентов обретал индивидуальность, неизменно по крайней мере один из них, к моему изумлению, начинал казаться мне сексуальным и привлекательным, пусть в первый день я и не удостаивал его вниманием.