Булат посмотрел в другую сторону.
За соседним столиком расположился Семен Кирсанов, у которого только что в Госиздате вышли двухтомное собрание сочинений, а также поэма «Вершина» в «Советском писателе». С ним оживленно беседовал Евгений Евтушенко, которому Кирсанов — ученик Маяковского — недавно великодушно дал рекомендацию в Союз писателей, назвав, правда, при этом стихи Евгения Александровича плохими.
Булат изумленно слушал барственные рассуждения Семена Исааковича о необходимости соорудить в ресторане ЦДЛ громадный камин, чтобы в нем можно было жарить целого оленя. Евтушенко же при этом, активно жестикулируя, приглашал всех желающих прямо сейчас «рвануть» с ним в Сухуми, потому что у него образовались «лишние» пятнадцать тысяч рублей. При этом рядом с Евгением Александровичем сидела и загадочно улыбалась некая очаровательная молодая особа.
Видимо, поклонница его творчества.
Окуджава просто не мог поверить в то, что все происходящее с ним здесь и сейчас есть не сон, но явь, полная и абсолютная реальность (отчасти, конечно, овеянная алкогольными парами), и он стоит на пороге совершенно нового мира, о котором еще совсем недавно можно было только мечтать как о чем-то непостижимом, несбыточном и недосягаемом.
Но ведь в его жизни уже была эта доступная лишь немногим заоблачная вершина — счастье детства, вечера в гостиной особняка на улице Восьмого марта в Нижнем Тагиле, кабинет отца, они с матерью слушают радиоприемник «ЭСЧ-2», шкаф с книгами, маленькая комната в бельэтаже, где по ночам втайне от всех он писал роман о китайских коммунистах, новогодняя елка, солнечная Евпатория. А потом — мрак, погружение во тьму Босховских персонажей, в рутину безликой серой невыносимой жизни, выходом из которой было только одно — творчество, поэзия, которые и стали своего рода сублимацией, переосмыслением бытования, что таинственным образом возвращали к детству, то есть поворачивали время вспять.
Но вернемся в ЦДЛ-овский ресторан.
Из рассказа Б.Ш. Окуджавы «Подозрительный инструмент»:
«За столик подсел какой-то писатель со своим фужером и бутербродом на блюдечке.
— Привет, Серега, — сказал он.
— Ах, здравствуй, здравствуй, — обрадованно выдавил Наровчатов. Писатель выпил свой коньяк, пожевал бутерброд, ткнул пальцем в Ивана Иваныча и спросил без интереса:
— А это кто?
— Это Отар Отарыч, — пробубнил Наровчатов, стараясь не выронить из слова ни одной буквы, — мой друг и поэт.
— Отар Отарыч, — усмехнулся писатель, — что-то много развелось нынче Отар Отарычей, а, Серега? Ты не находишь?
— Ну ты, заткнись! — приказал Наровчатов, — у него отца расстреляли в тридцать седьмом!
— Туда и дорога, — засмеялся писатель. Иван Иваныч попытался ухватить вилку, чтобы проучить обидчика, но руки не слушались, и он заплакал. В этот момент широкая мясистая ладонь Наровчатова хлестнула по розовой щечке писателя. Кто-то крикнул. Крик подхватили. Дым заклубился пуще. Официантка, широко улыбаясь, пробежала с подносом. Затем все улеглось. Полились прежние монологи за соседними столиками. Только там уже сидели другие писатели, а за их столиком они сидели вдвоем: одуревший Иван Иваныч и спящий Наровчатов. Как они расплатились, Иван Иваныч уже не помнил».
Огромный саратовский мужик, проведший детство с матерью в Магадане, куда был сослан его отец, участник советско-финской и Великой Отечественной войн, военкор — Булат смотрел на Наровчатова и думал, откуда в этом человеке, на первый взгляд, скорее, походившем на директора завода или председателя колхоза, была эта удивительная лирическая интонация, делавшая его абсолютно беззащитным, точнее сказать, придававшая его внешней физической мощи драматическую расслабленность, даже беспомощность, когда всякое усилие становилось результатом чрезвычайного напряжения недюжинного поэтического дарования.
Эти строки Наровчатова были неким проблеском, неожиданно вырвавшейся на поверхность предельно точной поэтической формулировкой, за которой стояли грусть и одиночество, сердечные переживания и болезнь (Сергей Сергеевич был болен диабетом), прятать от посторонних глаз которые было возможно лишь в ресторанных загулах на Поварской.