Тут я заглотнул что-то и сквозь истерический женский крик услышал пение птиц и скрежет металла. Сказочный лес словно пилили. Ствол за стволом, прилетая откуда-то издалека, втыкался мне в горло, не обрубленными ветками разрывая уста. Туда же с разбегу влетало и всё остальное: мужчина, женщина, солнечный шарик; и все слова, – все до одного, – вгнездились в меня, как в яйцеклетку, оставляя глазам моим и слуху лишь то, что всегда считалось недосказанным и не представляло собой материального объекта для обсуждения. Отчего и всё закончилось тут же, не преминув вскоре забыться и показаться неприемлемо детским и невостребованным.
Девочка-птица
Будто бы за уроки сев, девочка закрылась в комнате ото всех, кто дома. Тихо тут за амбразурой окна, только тапочками за дверью шуршат по полу мама с бабушкой, таскают с балкона запасы на ужин; и девочка, всхлипывая, капает в тетрадку слезами. Ничего не пишется ей: всё на групповой портрет обиженно стреляют из-под пушистых ресниц пугливые глазки, а там весь класс в два ряда сияет улыбками, но лишь один из всех стоит в глазах – смазливенький Петя, сыночек мента.
А по ту сторону за четырнадцатым по счёту снизу вверх окошком – куча целая всего: здесь и зелёные верхушки деревьев, одиноких и слившихся головами в лесок; и дымящие за ними вдали трубы в полоску; и тысячи других окошек – в каждом доме не меньше ста, – есть тёмные, занавешенные, есть залитые капризным солнцем, словно тоже раскисшим, капающим лучами за общее бабье горе.
Ведь за каждым таким окошком, возможно, девочка сидит, за каждым деревцем, возможно, прячется и плачет, и свежий ветерок нежно ласкает листву на ветках и волосах. И в тех летящих по дороге из города в город, как разноцветные мухи, машинках-бисеринках да по одной пусть будет девочке такой и плачет – плачет пусть. А небо – синее в этот раз и чистое – подарит им по кусочку жёлтого солнца, и в глазах вместо слёз заблещет уже радость.
Так кажется иногда: всё – твоё, всё можно схватить руками, потрогать – опрокинуться в объятья цветущему дню; и так это невыполнимо, когда загнал себя за пластиковые окна и сквозь них принимаешь процеженный свет, а на улицу, как солдат из траншеи, в каске и вприсядку выбираешься, чтоб не задело.
Самая тихая скромная девочка в классе, самая незаметная во дворе – только шмыг-шмыг носом, кулачками натирая воспалённые глаза, да кап-кап прямо на усыпанное прыщами бледное пятно – лицо – предмет разочарования.
Гложет детское сердце чуждая недобрая мысль, как бы так всех напугать, назло всем умереть понарошку да посмотреть, как всё это тогда выйдет: в чёрном платье во гробу, с выточенным белым лицом, а вокруг пусть все охают-ахуют: как же так?! что случилось?! – у всех слёзы, слёзы… И главное – он в отчаянии, узнав, аж прыгнул головой об стенку – и побежал, побежал без оглядки – мучить себя за неё, бедную оскорблённую девочку, с которой он, сняв розовые очки, расправился так грубо и по-взрослому неестественно.
Сильнее защемило вдруг девичье сердце, выжимая из него остатки жгучих слёз, и нижняя губка, жалобно задрожав, потянулась вверх, подбородок некрасиво сморщив. Лицо серьёзным стало, как у надутого ребёнка, и, в глупом наивном порыве, порвав в мгновение картинку, распахнув окно – бросилась навстречу ворвавшемуся с улицы шуму.
– Вера-а! Кушать, солнце!
Летела как птица, как вольная гордая птица – упала как бревно. «Плюх!» – вульгарный раздался звук. Сбежались дети и взрослые заспешили, сзывая и других на ходу. Все, сгорая от любопытства и возмущения, смотрели, косясь с брезгливым видом, отворачиваясь от средь бело дня развернувшейся похабщины. И лишь дед на скамейке, наблюдавший полёт с начала до конца, мигом смекнул всё – и улыбался теперь расхлябанным беззубым ртом, в носу ковыряя гнутую перемычку.
Четырнадцатилетняя девочка упала с четырнадцатого этажа – и возлюбленный её, узнав, забыл о ней спустя двадцать две минуту, а гроб был закрытый – не видно было её красивого, холодного ко всему лица, да и вовсе не осталось от неё никакого лица.
Все прелести адаптации
Обычно, просыпаясь по утру, я не забывал подкормить своего хомячка, а то и полакомить дружка чем-нибудь вкусненьким. А сегодня забыл. И только скрылся я, опаздывая, за дверью, хомячок мой выглянул из коробки, потаращил глаза, пошкрябал лапками в пустом лотке и ни с чем уполз назад в норку – перебирать с досады старые запасы.
Вернувшись вечером домой, Хомочку я застал в тревожном состоянии. Вытаращив свои мышиные глаза-бусины, он встал на задние лапки, передние задрав к мордочке, будто собираясь меня нокаутировать, что само по себе не предвещало уже ничего доброго. К тому же, вспомнив утренний промах, я решил, что он стал последней каплей в чаше хомячьего терпенья, и готовился держать ответ.
– Что, проголодался?! – расплылся я в улыбке, как последняя сука. И несказанным стало моё удивление, когда хомяк ответил по-еврейски – вопросом на вопрос: