Назревал бунт персонажа, верней, героический бунт героя. Герой я, в конце концов, или действительно безвольный персонаж, завороженная чужой волей сомнамбула? Меня стал тяготить мой плоский навязанный мир сухих, как позавчерашняя газета, концепций. Тут в моем, так сказать, ненатуральном универсуме было, собственно, и негде развернуться героизму, если им не считать пробиванье лбом стены за стеной. Конечно, разумею лоб не в прямом смысле и стены не каменные, но еще наверняка более неподатливые – сложенные из догм, заблуждений, кривотолков, вчерашних прозрений, затертых смыслов и тому подобного словесно-ментального мусора, скрепленного, однако, цементом привычки напополам с леностью общечеловеческой мысли. Признаю, что это достойная, но полубессмысленная работа: мало того что, коль даже удается пробить брешь, в проеме всегда обнаруживается новая стена, но к тому ж (и это более досадно) мой добросовестный труд рискует возвести очередную, столь же неподатливую догму. Что поделать, родной мой: мы живем в догматическом мирозданье, где общие места перетекают из книги в жизнь, из жизни в книгу.
Но это не главное: мои страданья и сомнения лишь свидетельствовали, что я подлинно жив, а не просто коротаю свой неопределенно долгий век, – а доблестный труд, даже и бессмысленный, всегда величав и заслуживает одобрения. Но вот автор? Я ведь с ним исконно сопряжен, – можно сказать, что у нас одна душа на двоих. Потому я, уверен, первым из всех, раньше его родных, друзей, соседей, почитателей и ниспровергателей, учуял происходящую в нем перемену. Начал стареть он, что ли? Собственным-то годам я не подвержен, его ж годы, увы, надо мной тяготеют. Какие, спросишь, доказательства? Их становилось все больше. Множились повторы, которые раньше бывали почти всегда музыкальны, – теперь же подчас свидетельствовали о подступавшем творческом бессилье, стремящемся вцепиться намертво в прежнюю удачу. Раньше случалось, что мысль его делалась невыносимо плотной, – тогда мой мир будто и вовсе лишался воздуха, какого-либо простора, целиком превращаясь в некое соображение. Душно мне бывало, тяжко, будто барахтаешься в свинцовых водах, но и одновременно я испытывал чувство гордости пребывать в мирозданье чистой мысли. Теперь мне дышалось полегче, иногда даже слишком легко: умножались пустоты и пробелы, каждый из которых был теперь не бездонной пропастью, а чем-то необязательным, едва ли не общим местом. Да и страсти его поугасли, чувства, которые прежде бывали отчаянными, едва ль не предсмертного накала, теперь иногда подменялись довольно вялой эмоцией. Так и его мысль, что прежде была упорна, неукротима, напитана чувством чуть не до истерики, как-то и она подзавяла. В моем мирозданье обнаружилась осенняя иль предосенняя вялость. Мне, признаться, и вообще стало много легче обитать в теперь не столь напряженном мире, которым все больше завладевала гладкопись.
Вот именно они, эти свидетельства, что автор стареет душой, и подстегивали мой бунт. Я ведь был готов снести любую муку, которой он меня подверг бы. Но с постаревшей душой, он автор ли вообще? Не творец уж точно, – в лучшем случае подобен праздному божеству каких-то давно забытых верований, оставившему на произвол судеб свои собственные творения. Нужен ли он мне? Насущны ль мы друг другу? К тому же умножались и еще кой-какие мелочи, для меня весьма досадные. Вполне, хотя, с моей точки зрения некстати овладев литературной гладкописью, стареющий автор стал все чаще допускать непростительную небрежность во многих частностях. А именно: участились различного рода описки и оговорки. Сам знаешь, как чувствителен к ним письменный текст: ошибись в одной букве, и хрен знает что получится: дом превратится в дым, извини за банальность примера. Иль родится какое-нибудь вовсе невообразимое, невозможное слово, что застопорит фразу, которая, собственно, вся моя жизнь; забьет ее наглухо, как пробка. Появился риск, что меня в конце концов обстанут слова-монстры, не соотносящиеся ни с предметами, ни с понятиями, и мое существование превратится в маразматическую заумь. А я ведь не корректор, чтобы исправлять авторские оплошности. Кстати, бывает, что изуродованное словцо придает фразе ложную глубину, что также недопустимо. Приведу один вопиющий пример, не помню уж откуда мне известный, однако доподлинный. Один страстный и вдумчивый читатель, разбирая слепую машинопись, буквально всосал, принял всей душой замечательно таинственную характеристику отношений двух литературных героев: «он (один из них) был (sic!) его (другого) древесным корнем»[6]
. Довольно долго он в себе лелеял (сам наверняка пописывал) этот небывалый, потрясающий образ, пока все же не вывел из контекста, что тут ошиблась нерадивая машинистка. Правильно-то: «он бил его древесным корнем». Огромная, как видишь, разница!