Я в себе подозревал большие таланты, но совершенства достиг не в едином творчестве. Вопрос: берег ли я их, как рачительный скупец, или, наоборот – как мот, растратил на пустяки, в своем грошовом бытованье просто-человека? Не смог мне ответить и ангел. В моей душе будто роились великие поэмы, губы, случалось, уже начинали трепетать в божественном лепете, но с них не срывалось ни единого слова. «Дурацкая у тебя манера губами жевать и закатывать глаза. Иди проверься, может, у тебя скрытая эпилепсия», – посоветовал друг, кстати, врач, пусть и патологоанатом. Проверяться я не пошел, хотя знаю, что эта священная болезнь тоже способ изжить душевный избыток. Мне ж она не подмога, излишек мой не только, даже не столько душевный, сколь духовный.
Да еще и звуки роились в моей душе, но им всегда не хватало какой-то мелочи, чтоб стать музыкой. Еще и объемы, мной творимые в сновиденьях, которые полнятся изваяньями, что достойны великого мастера, и постройками невиданной красоты. Причем не лишь намеченными, а во всей полноте, глубокой разработке деталей, к которым, я, как признал, наяву равнодушен. Я мог бы стать скульптором или, скорей, архитектором, ибо тонко чувствую архитектонику пространства. Мог бы и мыслителем, если б моя вполне изобретательная мысль не была б так подвластна чувству. Но предпочел бы званье художника. Я завидовал вовсе не только великим творцам, но и мельчайшим из малых – графоманам, обивающим пороги редакций, мазилам, мнящим себя гениями, кое-как ляпая на холст тошнотворные пятна или какой-нибудь черный квадрат изображая своими фекалиями. Любому, короче говоря, кто возгласил зло и дерзко: «Я творец, и все вы катитесь в жопу!».
Как бы я мечтал обрести их сокровенную, чуть истеричную повадку, их горделивое самоощущенье. Но так и не отыскал в себе этой дерзости. Может, дело в семейной традиции, – мои предки в большинстве люди скромных, позитивных профессий: охотники, земледельцы, скотоводы, учителя, врачи, инженеры, химики, фармацевты, антиквары, юристы, депутаты парламента от оппозиционных фракций. И ни единого, даже самого незадачливого творца. (Ну, не считая одного, разве, кто изобрел зубочистку и клюшку для гольфа, что, скорей, из области семейных преданий.) Но миф о творце-художнике в поколеньях оставался незыблем. К любому художнику, даже явной бездари, мои предки относились с почтеньем и опаской, будто к пророку и безумцу, который еще неизвестно, какой фортель выкинет, одновременно сверх– и недочеловеку. Он виделся моим немудрящим предкам насельником великих миров, первопроходцем глубин и высей, знакомцем и бесов, и ангелов, святым безумцем, зачумленным. От них старались держаться подальше, от этих опасных существ, твореньями коих всем положено восхищаться.
Учитывая традиционное в семье столь острое возвышенье-приниженье художника, скажите, мог ли я в себе не убить его, – точней убивать постоянно, – под приветственный вопль, стремящих в глубь веков поколений: убей, убей его! Но я хитер, даже и себя самого обхитрю. Убийство в себе художника лишь было зрелищем, достойным нашего Колизея. Я убивал только видимость, внешние проявленья творца, а творческий дух, наоборот, в себе тишком холил и взращивал. К слову замечу, что бездарность – изъян вкуса, а не отсутствие таланта. Коль человек вовсе не претендует быть художником, кто ж его назовет бездарью?
Но куда ведь его денешь, свой духовный избыток? Он есть и причина, и следствие утаенного таланта. Он и вернейшее свидетельство Божьего дара, как я полагал в своей скромной гордыне, который слишком расточительно было б тратить попусту. А что если не существует достойного меня искусства, в котором я был бы талант, а возможно, и гений? А может, и существует издавна, – без предмета и выражения, как тайное творение сердца, к чему именно и благоволит всегда бдящее око, которое взирает на мир и каждого печально, радостно, горько, предостерегающе, а главное – с терпеливой надежной. Великий Замысел ожидает, не побуждая, видно, из уваженья к нашему бремени свободной воли, чем был наделен любой из всех в начале веков. Не о том ли намеки, ненавязчивые подсказки, умолчанья и недомолвки моего ангела, будто выпархивающего из абстрактных пятен, всегда маячивших пред глазами, причина которых – мое уже с детства утомленное зренье?
Я недостоин земных искусств, иль те недостойны меня. Но вправе ль я избегать судьбы, что все равно бестолку, не оправдать упованья бдящего ока и ангела? Неисполненный долг раздербанит душу и тело, их размечет в беспредельном пространстве, лишит даже робкой надежды на искупленье. Да, я – гений неведомого искусства, творимого из деликатной материи младенческих слез и душевной муки, потому нужнейшего людям. Назови, друг мой, его даже антиискусством, но превыше любых, ибо те избегают воплощенья, которое всегда неверно и убого. А то, неведомое – как раз точнейшее воплощение и чувства, и мысли, конкретное выраженье истины. Оно творится из самой магмы бытия, не обесчещенного, не оболганного рефлексией.