как помнишь, один мудрец, не из самых, правда, премудрых, подал совет: если никак не даются дела мелкие, возьмись за великие, глядишь, и получится. Не буду утверждать, что мне вовсе не удаются мелкие дела. Я достаточно разбираюсь, – по крайней мере, до поры удавалось, – в делишках века сего, жизненный навык всегда мне подсказывал верное решение. Я не худший умелец жизни. Но тогда откуда ж, скажи мне, это вечное чувство неприкаянности и, я б сказал, бездомности? Подчас мне казалось, что могу распутать все хитросплетенья жизни, развязать ее любой малейший узелок, но притом будто б не владею каким-то простеньким житейским секретом, известным и любому придурку. Именно что простеньким, не из каких-то там глубокомысленных тайн бытия. И вот без этого медного грошика как-то неуютно, холодно мне на белом свете. Я его старался выведать и так и сяк, пытал и простецов, и умников. Молчат, таятся, избегают ответа. Так ведь и нет наверняка никакого ответа, – нет слов, а есть пуповина, которой люди века сего накрепко связаны с существованием. А я без пупа, – если не бес и не ангел, то, возможно, какой-нибудь инопланетянин. Сам наверняка помнишь, как я в детстве воображал себя подкидышем, как, впрочем, и многие младенцы века сего. Оттого еще больше, страстно и надрывно любил своих якобы приемных родителей, пригревших меня, сироту.
Столь же благодарное чувство я иногда питал и к человечеству, меня усыновившему. Люди будто б и не замечали моей инакости, – а мне-то казалось, я зримо выделялся из их резвящейся массы, – друг к другу часто жестокие, ко мне бывали довольно-таки благодушны. Впрочем, я наверняка способный ученик, все нравы и повадки чужой мне среды выучил назубок, думаю, стал больше похож на человека, чем сами люди. Вовсе неудивительно, коль я их наблюдал со стороны, чуть искоса, аккуратно, хотя и не злобно, подмечая их слабости и несовершенства. Однако не мог не замечать даже у, казалось, распоследнего засранца робкого влеченья к добру, что меня всякий раз удивляло и трогало почти до слез. Кто знает, может быть, там, на моей предполагаемой родине, нравы пожестче, хотя и поразумней, без всепрощенья, какой-либо филантропии, и жизнь там куда как сурова в своей беспощадной истинности?
Я наверняка не единственный такой инопланетянин, однако своих не узнаешь. Они скорей чураются друг друга. Я, бывало, пытался приманить предполагаемого соплеменника, которого опознавал по едва заметному смятенью мысли и взгляда, но тот или боялся разоблачения, или ж действительно вовсе не был никаким инопланетянином. По крайней мере, ни гугу, – ничем не обнадеживал, ни единым даже чуть намеченным масонским знаком, не обнаруживал свою иноприродность миру сему. Может, я и впрямь единственный истинный бомж на всем этом столь радушном белом свете? Все стены мира для меня условны, и любая кровля будто небрежно слажена: зияет прорехами и пробелами. Было время, небесный свод мне казался будто б куполом вселенского собора, лишь потом, с течением жизни я стал бесприютен, как шелудивый пес. Я бродяга и странник в этом, признаться, чуждом мне мире, где я вечно не в своей тарелке. [Над строкой: «И все ж сомненье: не все ли другие так же, коль тарелка эта чужая и всеобщая?».]
Сознав это, я и не взбунтовался, и не впал в отчаянье. Вовсе не был готов проклясть вселенский замысел, где я десятая спица в колеснице. Скорей наоборот, оказался польщен столь высоким доверием Провиденья ли, не знаю уж каких высших сил, – из меня никакой богослов. Я ведь волен, а не подобно другим вмурован в смоляную капельку утешительных заблуждений и убогих заповедей здравого смысла. Да, я открыт для бед, я разверст для трагедии, пусть ею даже правит слепой и мстительный рок, другие ж довольствуются мелодрамой. Нет, я уж не размениваю вселенскую трагедию на приватные драмы. Нависшие надо мной угрозы беспредельны, но притом я вечно бдящий, и грандиозны виденья моей бессонницы, а не как убогие, бескрылые грезы человека века сего, где лишь недальнее предвиденье и грязца ночной поллюции.
Я разверст и сам вечно на виду, пусть как досадная соринка, попавшая во всевидящее око. Я бездомен, потому открыт временам и пространствам. Что ж тут мельчить? Просто глупо. Мое время беспредельно, предо мной простерлась вечность, которая истекает не иссякая. Если ж обернуться назад, вспять теченью, то окажется, что и там – вечность, способная наперед исчерпать все возможности мироздания, если б те были конечны. Любая фантазия осуществима в неисчерпаемости времен, ни единый замысел, – и дураку понятно, – не шагнет за предел безбрежного бытия. [Приписка на полях: «Будем надеяться!».]