Ивану Алексеевичу в его вечном скитальчестве хотелось чего-то большего, чем то, что имел он на вилле «Бельведер», принадлежавшей мэру города Грасса. И вот он в один из великолепных дней октября 1927 года отправился с Кузнецовой в Канн, там они «долго ходили по горе: „искали виллу“ — это любимейшее занятие вот уже несколько лет у И. А. Ему все мерещится какая-то необыкновенная, уютная, деревенская дача с огромным садом, со множеством комнат, со старинной деревянной мебелью и обоями, „высохшими от мистралей“, где-то на высоте, над морем; словом, нечто возможное только в мечтах, так как ко всем этим качествам, быть может и находимым, присоединяется еще одно необыкновенно важное, но совершенно исключающее все вышеупомянутое, — дешевизна. Но все же каждый год, как только приближается время отъезда из Грасса, он начинает ездить по окрестностям и искать, мучимый давней мечтой о своем поместье, о своем доме. С каким наслаждением карабкались мы по каким-то отвесным тропинкам, заглядывали в ворота чужих вилл, обходили их кругом и даже забрались в одну, запертую, необитаемую, с неубранным садом, где плавали в бассейне покинутые золотые рыбки и свешивались с перил крыльца бледные ноябрьские розы. Потом, стоя на высоте, смотрели на закат с небывалыми переходами тонов, с лилово-синими, сиреневыми гелиотроповыми грядами гор, точно волны на прибой, идущими на нас с горизонта, с мирным голубым, гладким, гладким морем, стелющимся нежным дымом до светящейся полосы горизонта. Какая красота, какое томление… И так заходило солнце и при цезарях, и еще раньше, и эти волны гор так же шли на прибой с запада»
[766].Вот как вспоминает о его жизни в Грассе Г. Н. Кузнецова:
«Бунин всю свою жизнь жил жизнью не оседлой, а скитальческой. В России у него не было своего дома, он гостил то у родных в деревне, то жил в Москве — и всегда в гостинице, — то уезжал в странствия по всему миру. Поселившись окончательно во Франции, Бунин там продолжал жить по-прежнему, часть года в Париже, часть на юге, в Провансе, который любил горячей любовью. В городе позволял он себе жить весьма рассеянной жизнью, беспорядочно ел и пил, превращал день в ночь и ночь в день, но стоило ему приехать в деревню, как все менялось. В простом, медленно разрушавшемся провансальском доме на горе над Грассом, бедно обставленном, с трещинами в шероховатых желтых стенах, но с дивным видом с узкой площадки, похожей на палубу океанского парохода, откуда видна была вся окрестность на много километров вокруг, с цепью Эстереля и морем на горизонте, он, вскоре по приезде, начинал готовиться к работе.
Подобно буддийским монахам, йогам, всем вообще людям, идущим на некий духовный подвиг, он приступал к этой жизни, начиная постепенно „очищать“ себя. Старался все более умеренно есть, пить, рано ложился, помногу каждый день ходил, во время же писания, в самые горячие рабочие дни, изгонял со своего стола даже легкое местное вино и часто ел только к вечеру. Легкий, сухой, напряженный, солнечным июньским утром быстро проходил в кабинет, неся с собой чашечку крепкого черного кофе, которую часто не допивал, погрузившись в работу. По спешному звуку зажигаемой спички в столовой рядом можно было слышать, как он то и дело зажигает папиросу, которую тут же в увлеченье забывает…
Погружался он в то, над чем работал, так глубоко, что бывали случаи, когда, выйдя к завтраку из кабинета и, как лунатик, подойдя к стеклянной двери в сад, за которой шел дождь, он как во сне говорил: „доктор идет“, вместо „дождь“, и все понимали, что он только что писал о докторе, отце его Лики из „Жизни Арсеньева“…
Во время писания к нему можно было смело войти в кабинет, взять что нужно и уйти — он никогда не сердился, может быть, даже не замечал входившего. Думаю, вообще трудно найти среди писателей более легкого, нетребовательного человека, каким он был, когда писал. Можно было дивиться его смирению, когда он начинал с какой-нибудь самой скромной маленькой картинки, сценки, когда он, столь прославленный в своем изобразительном искусстве, подолгу вглядывался в себя, чтобы поточнее выразить то единственное, что надлежало сказать при описании старухи-побирушки „в прямых чулках на сухих ногах“ или „по-вдовьи свернувшейся“ на крыльце собаки…
Для него, как для моряка Бернара, описанного Мопассаном, столь поразившего Бунина, что он дважды возвращался к нему в своих писаниях, не было недостойных, неважных вещей на корабле его искусства. Все должно было быть безупречно, все должно было блестеть последним совершенным блеском…
Работая так сам, он и к другим писателям, особенно к молодым, часто присылавшим ему рукописи, был требователен порой до жестокости. Но происходило это главным образом от страстности его натуры, от непониманья, как можно обращаться так небрежно и неряшливо со своим родным языком. И он учил молодых писателей не только чистоте этого языка, но и уменью видеть веши, смотреть на них, старался развивать их вкус, указывая на все „низкопробное, мелкотравчатое“, что он видел в их писаниях.