«В Москве огорчен был футуристами. Не страшно все это, но, Боже, до чего плоско, вульгарно — какой гнусный показатель нравов, пошлости и пустоты новой „литературной армии“! На „Среде“ я два раза сделал скандал — изругал последними словами Серафимовича, начавшего писать а la Ценский, что ли (слияние с космосом), какой-то мещанин, „торгующий козлятиной“… (часть природы) и несущий чепуху, и горы Кавказа, „стоящие непреложно“, изругал поэтессу Столицу, упражняющуюся в том же роде, что и Клюев… Чествования Бальмонта, слава Богу, не видал. Устроено это чествование было исключительно психопатками и пшютами-эстетами из Литературно-Художественного кружка, а он-то заливался»:
Бунин записал в дневнике:
«26 июля 1913 г., дача Ковалевского (под Одессой).
Нынче уезжает Юлий… Страшно жалко его.
Каждое лето — жестокая измена. Сколько надежд, планов! И не успел оглянуться — уже прошло! И сколько их мне осталось, этих лет? Содрогаешься, как мало. Как недавно было, например, то, что было семь лет тому назад! А там еще семь, ну, 14 — и конец! Но человек не может этому верить.
Кончил „Былое и думы“. Изумительно по уму, силе языка, простоте, изобразительности. И в языке — родной мне язык — язык нашего отца и вообще всего нашего, теперь почти уже исчезнувшего племени».
В этот период Бунин, по-видимому, продолжал работать над рассказом «Чаша жизни». 26 мая 1913 года в газете «Русское слово» был напечатан отрывок из этого рассказа, озаглавленный «Отец Кир». Завершил рассказ 2 сентября этого года.
О работе над «Чашей жизни» он рассказывал много лет спустя Г. Н. Кузнецовой.
«— Ведь из чего иногда создается то блестящее, что так восхищает? — говорил он. — Из какого жалкого, пустяшного оно большей частью выходит!
— А из чего создалась у вас „Чаша жизни“? — спрашиваю я, вспоминая только что прочитанные вслед за „Студентом“ отрывки из нее.
— То, что у каждой девушки бывает счастливое лето — это, между прочим, вспомнилась сестра Машенька. Перед замужеством она все выходила в сад, повязывала ленточку, напевала лезгинку. А после замужества, когда на год оставила мужа, помощника машиниста, то тоже как-то повеселела, часто ездила на заводы в соседнее именье Колонтаевку, там была сосновая аллея, как-то особенно пахло жасмином в то лето… Эту аллею я взял потом в „Митину любовь“, и так все это было жалко и горестно! А мордовские костюмы носили барышни Туббе, и там же был аристон, и опять эта лезгинка… Отец Кир? Отец Кир… это от Леонида Андреева. Ведь он мог быть таким, синеволосый, темнозубый… А кое-что в Селихове — от брата Евгения. И он тоже купил себе граммофон, и в гостиной у него стояла какая-то пальма. А главное, отчего написалось все это, было впечатление от улицы в Ефремове. Представь песчаную широкую улицу на полугоре, мещанские дома, жара, томление и безнадежность. От одного этого ощущения, мне кажется, и вышла „Чаша жизни“. А юродивого я взял от Ивана Яковлевича Корейши.
— Кто это?
— Его вся Россия знала. Был такой в Москве. Лежал в больнице и дробил кирпичом стекло. И день и ночь, так что сторожа с ума сходили. И когда он спал, неизвестно! И вот валил туда валом народ, поклонницы заваливали его апельсинами, а он жевал их, выплевывал — и прямо в поклонницу, — в какую попадет, та считает себя особенно отмеченной и счастливой. Когда он умер, везли его через весь город, он долго стоял в кладбищенской церкви. Я себе очень хорошо представляю это: осень, листья в лужах, ледяная кладбищенская церковь, и он все стоит, и его не могут похоронить, потому что церковь осаждают пришедшие поклониться… Да, да, и было это всего семьдесят лет назад. Да вообще у нас в России такие вещи бывали… И дурак я, что не написал жития этого „святого“. У меня и матерьялы все были.
— Да напишите, как рассказываете!
— Нет, это не то. Там стихи его были. Да и надоело мне это. Я в этом роде уже писал.
— А как разно сложилась жизнь ваша и Машина, — сказала я. — Вы объездили полмира, видели Египет, Италию, Палестину, Индию, стали знаменитым писателем, а она никогда никуда не выезжала из России, не была ни в одном большом городе, вышла замуж за помощника машиниста…
— Ужасно! Ужасно! И вот есть какое-то чувство виноватости перед ней. Жизнь страшна, непонятна. Вот я сажусь в кавказский экспресс, идущий на Баку, а он такой, каких, наверное, и у английского короля нет: стекла саженные, весь какой-то литой, блиндированный, в первом классе желтые кожаные сиденья… и вот станция Грязи. Я схожу, встречает меня муж сестры Маши, рвет из рук чемодан и, почтительно и родственно вместе с тем, улыбается, целуется… И вот идем мы через буфетный чертог, и все поглядывают… Все знают, что этот господин — шурин здешнему помощнику машиниста. И так идем через местечко, и все тоже смотрят, все знают… И так приходим в домик… А там Маша, нервная, худая, часто курящая, и двое детей, жалких, большеухих, как котята какие-то. И мамочка живет с ними… Ах, страшна жизнь!