И в неделю (воскресенье) пахнущий сосной и ветром дед Тит опять в доме номер один. Смотрит, как Борисыч возится у стола, пригоняя жакановские пули.
А Канис должен был остаться дома. Он и сам знал, что на трех лапах ему нечего делать в лесу и как будто бы мирился с этим.
А потом Борисыч, уже в своем коротком полушубке, подошел, положил руку на голову собаки и сказал:
— Кан, Кан… Ты не можешь ехать с нами… Ничего, Кан, поправляйсь, береги свою лапу. У нас впереди еще много охот, вот как много охот…
Канис от тоски даже глаза закрыл. Борисыч еще раз погладил его и направился к выходу.
— Папа, смотри! — закричала маленькая Ирочка. — Скорей смотри сюда…
И Борисыч и дед Тит оглянулись: Канис лежал, глаза его блестели, он протягивал правую переднюю, в лубках и забинтованную, лапу. Борисыч вернулся:
— Бедный ты мой Кан…
И когда уже Все выходили из комнаты, Борисыч опять оглянулся на Каниса: он продолжал держать приподнятой забинтованную лапу, как бы в чем-то оправдываясь.
Борисыч заволновался, ему захотелось остаться дома, не ехать на эту охоту. Он начал было рассказывать, что вот Канис остается и тоскует. Бот видите, говорил Борисыч, как он меня любит, а я его крошечным взял в дом, и каким знаменитым гончаком он вышел. Но люди не захотели понять Борисыча, кой-кто даже смеяться стал, что, надо думать, страшновато Борисычу. И тогда Борисыч сел в сани, и поехали.
Ехали далеко. Это туда, знаете, за Озаричи, в самую глубину Полесья. С отдыхом ехали. День ехали, заночевали на знакомом хуторе, и только к следующему вечеру попали на место. Вот как это было далеко, хотя кони у деда Тита были добрые и дорога зимняя накатана.
А когда возвращались к домам, на полпути встретили охотники медленно ковыляющего Каниса. Он плелся навстречу. Он жалко нес свою правую переднюю, в лубках, лапу. Он ее держал вперед и чуть-чуть вбок.
Охотники заметили его издали, в тот самый момент, когда он прилег отдохнуть на обочине дороги и стал облизывать бинт.
— Борисыч, смотри: это твой Канис…
Борисыч сорвался с саней, кинулся к собаке. Канис быстро поднялся, протянул свою раненую лапу и улыбнулся блестящими клыками. — Бери сюда, — крикнул дед Тит. — Поехали…
… Сани тронулись. О чем-то своем запели полозья и скороговоркой залепетали бубенцы…
А потом в песню полозьев и бубенцов вмешался какой-то грубый, назойливый треск… Все громче и громче… За этим треском уже не стало слышно ни полозьев, ни бубенцов…
Это удивило того, кто сидел в санках рядом с дедом Титом и держал забинтованную лапу Каниса. Прислушавшись еще немного, он поднял голову, открыл глаза и… с удивлением увидел перед собой белую скатерть, осыпавшуюся елочку, зеленые сухие иголочки, собранные в кучку… Тяжело вздохнув, он хотел опять опустить голову к столу, но в этот момент в коридоре гнусным городским треском задребезжал электрический звонок, сразу и грубо зачеркнувший картины русского Полесья.
Беркут
Надо мной часто посмеивались и удивлялись, почему вот такой: попадет в чужой город и не стремится в музей или в театр, а спешит к старым местам, к причалам, на базары, где толкутся охотники иль рыболовы. Посмеялись и астраханцы, к которым я впервой, в 1924 году приехал. Посмеялись и сказали:
— Ну, раз вы такой, идите на Большие Исады… Там завтра народу будет полным-полно… Только около верблюдов с верблюжатами не задерживайтесь: верблюжиха не любит, когда ее дите пристально рассматривают. Плюнуть на любопытного ей ничего не стоит…
Исады… На этом базаре — Европа и Азия. Полуголый казак и в ватном халате киргиз… Выбеленные солнцем волосы аетраханца, потомка петровских стрельцов, и лисой отороченная шапка на голове степняка из Букеевской орды…
— Мусульманин! — орет казак. — Бери сто крючков! Смотри, мусульманин, крючки из старорежимных матрацных пружин сделаны… Огонь крючки! Смотри!..
У степняка, на сгибе левой руки, сидит сокол. Легкий колпачок прикрывает ему глаза.
— Ай-ай, хорошо, — расцветает улыбкой степняк. — Огонь хороши крючки. Давай за сокола двести. Смотри сам сокол! Всю степь перемахнешь, лучше сокол не будет…
А сверху такое горячее солнце, что вся кровь закипает. Тем более у степняка: ему так нужны громадные, бледной медью отливающие крючки.
Казак тоже взволнован. Взволнован соколом, ловчей птицей. Казак вот-вот готов выбросить двести крючков, позабыть, как много искусства, времени и труда вложил он в них. А тут еще и советчик подвернулся:
— Давай, казак, двести! Стоющая птица…
Казак с остервенением плюет в сторону посредника. Степняк, уже готовый было уступить, радостно трясет жидкой бороденкой:
— Ай-ай, хозяин… Хороший человек правду говорил: давай двести!
Казак бьет себя в грудь кулаком и кричит:
— Побойся Бога, мусульманин! Бери сто пятьдесят…
Казак уходит с птицей. Степняк садится на корточки. Не обращая внимания на снующий народ, он разглядывает крючки, губой пробует острие и радостно шепчет:
— Ай-ай, огонь хорошо сделал казак крючки…
Об этом виденном на Исадах я и рассказал астраханцу, старику-охотнику Ивану Васильевичу Удалову.