Мадо!.. Его сердце сжалось. Он не часто вспоминал Мадо — дни были заполнены чертежами, планами, цифрами. Он знал теперь, что прошлое не повторится; упрекал себя — почему не подавил сердечного влечения? Он повинен в слезах Мадо. А может быть, она его забыла? Ведь говорила она «это — вне жизни»… И все-таки он виноват… Только очень редко, среди ночи, перед ним вставала Мадо; тогда он признавался себе, что никогда больше не сможет так любить; ей он отдал самое большое — жар сердца, мечту. А утром он не помнил про те признания — жизнь брала свое.
Сейчас как будто опустился занавес. И от всех противоречивых чувств, от душевной сложности и разлада осталось одно: Мадо очень плохо. Ей — как Парижу…
Немцы в Париже!.. Он старался понять совершившееся и не мог. Сколько раз он говорил и Мадо и матери, что Франция, которой правят мелкие бесчестные люди, раздираемая внутренней борьбой, беспечная, беззащитная, рухнет, как только двинутся на нее хорошо вооруженные армии Гитлера. Все же не представлял он себе такой развязки. Он ждал борьбы, может быть, короткой, но отчаянной, героизма, подвигов. Его потрясло, что Париж пал без единого выстрела. Он ругался, как будто перед ним тот самый генерал, который посмел объявить город четырех революций «открытым». Негодяи, впустили, как в гостиницу!..
Он подумал о Лежане, о молодом рабочем, с которым говорил на заводе «Рош-энэ», о людях Бильянкура, Сюренн, Иври. Такие не сдались бы… Но их арестовывали, сажали в лагеря, травили. Низкие души!.. Они хотели Францию без коммунистов, Францию без народа. И получили — на площади Бастилии немцы.
Потом он задумался над тем, что было его жизнью: над Москвой, над проектами, над матерью, над туманной улыбкой Вали (он с ней часто встречался, видимо, чем-то она его привлекала, вот и сейчас вспомнил), над этой землей, деревьями, цветами. Еще все здесь спокойно, еще девушки гадают по ромашке, как гадала Мадо, еще он думает — позвонит ли ему сегодня Валя, еще матери тихо нянчат детей, дети учат спряжения, еще строят дома, обсуждают, где поставить перегородку, чем обить диван, еще мир, голубой, с легкими перистыми облаками, как июньский день, стоит над этой землей. А там… Как быстро они справились с Францией!.. Жгут, грабят, убивают… Сергей вспомнил рассказ Анны. Такие кинутся и на нас… Стоит им переварить Францию, и через два-три года обязательно кинутся…
За обедом Сергей поспорил с Бельчевым. Развернув газету, Бельчев удовлетворенно ухмыльнулся, дожевал кусок жесткой говядины и сказал:
— Здорово они французов побили!..
Сергей рассердился. Бельчев может не любить Парижа, это его дело, он там не был, да и читает он мало. Работник хороший, но человек ограниченный. И все же!.. Париж, даже в прошлом, это — том истории, и той истории, которая нам дорога! Потом победа фашистов — угроза, да еще такая легкая победа. Вскружится голова… Это уж не спор о том, хорош Париж или нет, это — наше… Всякий понимает. Но Бельчев не хотел понять:
— Чего ты волнуешься? Побили их артистически…
Сергея возмутило благодушие, с которым были сказаны эти слова. А благодушие являлось отличительной чертой Бельчева, причем он считал необходимым ежедневно, даже ежечасно высказывать свое удовлетворение всем: если ему говорили «ну и холодище», он отвечал: «морозец, это полезно, сырости нет», но и в дождливый, гнилой день он радовался: «нехолодно»… При этом он ухмылялся и проводил ладонью по щекам или по крупному мясистому носу. Сегодня он был верен себе — так же ухмылялся, так же говорил: «Волноваться-то почему?..»
Сергей настаивал. Тогда Бельчев перешел в наступление: обвинил Сергея в «отсутствии диалектики» и в «нюнях». Утомившись и выпив мутный сироп компота, он сказал:
— А ну их!.. Не верю я, что там есть сознательные люди…
— Забыл про коммунистов? Про рабочих забыл, про народ?.. Какой же ты большевик?..
— У нас своих дел много…
В разговор неожиданно вмешался Павел Сергеевич Лукутин, никогда не принимавший участия в спорах. Его считали полезным работником, но человеком политически неразвитым. Он был застенчив, замкнут, так что люди, проработавшие с ним ряд лет, ничего не знали об его частной жизни. Было ему сорок лет, но все в нем казалось старомодным — и манеры, и выражения. Когда Бельчев заявил «у нас своих дел много», Павел Сергеевич, который, казалось, не слушал спора, сказал: