«Мой любимый, единственный!
Я не знаю, доходят ли мои письма, но я так горячо, так страстно думаю о тебе, что ты должен это чувствовать. За меня не беспокойся, я стараюсь жить, хуже всего пасть духом, только ночью, когда никто не видит, реву, как дура, в подушку. Москву ты не узнал бы, она в военной форме, как ты. Я не была дома десять дней, мы рыли окопы у (цензура вычеркнула одно слово), было вначале с непривычки трудно, и бомбили, но справились. Немцы кидали там идиотские листовки, называли нас „дамочками“, наверно, не представляют, что такие „дамочки“, как я, могут играть на скрипке и рыть землю. Может быть, нас заставят отсюда уехать, но ты не волнуйся, теперь такое время, все должны заниматься не своим делом. Если ты можешь стрелять, почему я не могу работать в колхозе?
Главное — победить, хотя сообщения не очень веселые, я почему-то уверена, что это будет скоро. Я вспоминаю каждый день, каждую минуту, проведенную с тобой. Помнишь Московское море, и как ты упал в воду, и потом вечером… Я не могу об этом писать, ты сам все знаешь. Я тебя целую, как тогда, и если даже война будет сто лет, я буду ждать, ждать, ждать!»
Осип помрачнел: письмо напомнило ему Раю. Может быть, и она выбралась, роет окопы или работает в колхозе? А если они застряли в Киеве?.. Нет, об этом нельзя думать!
Он читает бойцам передовицу: «Отстоять Москву — первейший долг советского воина». Статья ему нравится, все толково, ясно. Он глядит — люди слушают, молчат. Почему-то он снова вспоминает Раю… Она говорила: «Ничего ты не понимаешь, ничего»… Может быть, правда, он ничего не понимает? Белогоров сказал ему в прошлый раз: «Хорошо, но суховато…» И Осип говорит:
— Жена командира пишет, что Москва теперь военная. Там, как у нас. Она музыке учится, должна беречь руки, а пошла рыть окопы… Так что нужно держаться. Москва — это не просто рубеж, это вот здесь…
Неловким жестом он показывает на сердце и думает — глупо, как в романе…
Это была короткая передышка — между двумя немецкими атаками. Девять дней как они здесь. Речка… Разве это защита? Ее и дитя перейдет. В первую же ночь бойцы вырыли глубокие окопы, узкое отверстие — едва пролезешь. Немцы атакуют по два раза в день. Кругом не осталось живого места — воронка задевает воронку. Главное, мало боеприпасов — трудно доставить. Белогоров и Осип решили подпускать немцев поближе — «режим экономии». Белогоров спросил: «А нервы у наших выдержат?» Осип даже не ответил — на то война…
Вчера Зарубин сказал Осипу:
— Неужели не страшно?
Осип рассердился:
— Ну, страшно. Почему я должен тебе об этом докладывать? Задание, кажется, понятное — держаться. Мало что человек чувствует, не про все он обязан оповещать.
Если человек наестся огурцов и его разносит, об этом романы не пишут, пишут про другое…
Он поглядел на серое, осунувшееся лицо Зарубина и неожиданно ласково добавил:
— Пройдет. Это все нервы. — У меня зуб болел, положил что-то дантист, еще хуже заболело, а потом действительно прошло. Он сказал: «Это я вам нерв умертвил…» Здесь лучше без нервов. Посидим и перестанем чувствовать. А вернемся домой — там жена, нервы, все что хочешь.
Немцы решили бросить авиацию. Было это под вечер. Чуть прояснилось, край неба был грязно-красным. Осип считал: тридцать четыре… И перестал считать. Должно быть, в старину так представляли конец света: земля ходит… Сколько у этих сволочей авиации? Почему-то он вспомнил брошюру: Рур, Эссен, борьба за распределение сырья… Потом все помутилось, как будто его с размаху ударили в грудь. Он очнулся, когда Горюнцев, обхватив его, крикнул:
— Комиссара убили!
— Дай попить. Пить хочется…
Он выпил глоток и почувствовал тошноту; его вырвало. Сильно болела голова, хотел встать, но зашатался и тотчас лег. На минуту ему показалось, что он дома, болен, Рая принесла горячий чай, аспирин. Сейчас голове полегчает…
— Плохо вам?..
Это — Зарубин, как будто он далеко, далеко…
— Ничего, сейчас пройдет.