Вероника устремилась к Сикусу, пала перед ним на колени, хотела дотронуться, но, понимая, что даже нежными поцелуями, и теплыми слезами причинит его истерзанному телу боль — не смела. Очи ее, почти касался его — страшного, словно бы в грязь ушедшего, отекшего словно свеча лика. Это был лик уже давно умершего, и только глаза еще жили на нем — из полузакрытых век струился пламень — там была чернота недавней лихорадки, но это уже уходила, и взгляд его становился умиротворенным — казалось, будто раскрывались пред ним врата прекрасного, незримого для иных града.
Слабо дрогнули губы, и слетел чуть слышный шепот:
— Лебеди… лебеди летят за мною… наконец то… Как же светло небо… Она простила меня… Она возьмет меня в небесный город… А ты, Вероника, простила ли ты, Сикуса?
— Миленький мой… — словно бы теплым, ласковым облаком повеяла девушка, и от этого голоса — счастье, подобно солнцу вышедшему из облаков осветило из глубин его лик, и этот неземной лик был прекрасен. — …Вы, вы всегда мучались, считая себя недостойным, вы так любили всех нас… Так вот — знайте, знайте, что вы выше — у вас прекрасная душа… Вы, миленький вы мой, вы в дворец в том граде войдете… Ваша жизнь была мученьем, но впереди — рай…
— Да, я, кажется, чувствую… Пожалуйста, позвольте перед тем, как уйти посвятить Вам…
— Миленький, миленький мой!..
Она вся сияла весной, и какой-то спокойной мудростью, и хотелось броситься из этого хаоса в нее — она казалась дверью, или оконцем — но почему же, почему же она не разрушала этот хаос — ведь она же была сильнее — ведь этот хаос над ней одной был совершенно не властен.
Да — это действительно был последний сонет Сикуса. С каждый словом шепот его становился все более тихим, а глаза закрывались. Последнее слово и не слышно совсем было, но Вероника угадала его во вздохе. И вот, тот свет, то блаженное тепло, которое исходило от его тела оборвалось — теперь это, еще недавно выпускавшее из себя стихи, еще любившее, еще страдавшее, стало безликим куском плоти, подобным множеству иных таких же кусков, обреченных на забвенье. И, почувствовав это, Вероника, все-таки обняло эту опустевшую оболочку, эту последнюю память о страдальце:
— Родненький мой, прости, прости меня… Ты заслуживал большей любви, я была холодна к тебе!.. Прости, прости… Ах, если бы я могла… Если бы я могла, то и тебе строки посвятила… Да что тебе до моих строк — ты уже шагнул в свой город… Будь же счастлив — всегда.
Еще несколько мгновений, просидела она в скорби над ним, и братья, скорбя вместе с ней — сдерживали удары пробегающих Цродграбов, не слышали воплей. Если бы она скорбела так несколько часов, или дней — и они бы, недвижимые, скорбели вместе с нею — так велико было их горестное чувство. Но вот она подняла голову, и, вся исходя нежным весенним светом, спросила:
— Что же ребеночек, где же он?..
И тут только братья вспомнили про маленького, который звал свою маму — но его теперь уже не было слышно — и даже не ясно было в какую сторону надо было бежать, так как толпа лихорадочно металась из стороны в сторону, перемежалась, перекручивалась.
— Пожалуйста, помогите мне встать… — чуть слышным, дрогнувшим голосочком прошептала Вероника.
Какая же она была хрупкая. Никто из братьев даже не решался исполнить эту просьбу — ведь это значило — опять куда то бежать, прорываться с нею, чудом оставшейся в живых, неведомо куда, в этом аду кромешном. Так, они, по крайней мере, встав в круг защищали ее. Ведь их еще до сих пор холодная дрожь пробивала, до сих пор еще вихрился тот ужас, который испытали они, когда казалась им, что она уж мертва — и опять подвергать ее жизнь опасности?.. Нет, нет — только не это…