Мои хозяева — типичная русская семья. Отец — рабочий, седая, высохшая мать хозяйничала дома, а сын-инженер работал на фабрике. Эти спокойные люди уступили мне угловую комнату, достаточно просторную и светлую. В другой комнате жил врач из Литвы Викторас Мицельмахерис{120}
, участник испанской гражданской войны, инвалид, человек необыкновенной чуткости и заботливости, скромный, служивший инспектором военных госпиталей облздравотдела и работавший не только в установленные часы, но и по вечерам, а иногда и по ночам. Нам бывало жалко его, когда он уже позднее, зимой, вставал еще затемно и по скользкой улице взбирался в гору, а это ему, безногому, было невероятно трудно. Никогда я не слышал от него ни малейшей жалобы — всегда он был в оптимистическом настроении и заражал меня своей верой в победу, когда радио приносило с фронта трагические известия…Саломея съехала из гостиницы и остановилась в доме № 7 по улице Карла Маркса. Ее, возможно, привлек сюда парк, который летом зеленел и пестрел цветами. Это была главная достопримечательность города. Поэтесса за ручку с сыном часто гуляла по песчаным дорожкам, сидела на скамьях, записывала в блокноте строфы новых стихов, обращенная туда, где за девятью реками и девятью горами была дорогая и далекая Литва…
Людас Гира переехал на другой край города и снял крохотный деревянный домик в привокзальном районе — дом № 11 по улице Стаханова, где то и дело раздавались гудки паровозов и был слышен грохот вагонных колес. Домик был просторный и опрятный, но позднее, заходя сюда зимой, я заметил, что в комнатах стоит лютый холод — не хватало топлива или, может, стены не держали тепло. Гира с женой надевали на себя все теплые вещи.
Зная адрес Корсакаса, по его просьбе я еще в середине августа послал ему приглашение переселиться в Пензу. Цвирка с женой, по-видимому, уже уехали из колхоза — они оказались в Саратове, где встретили Йонаса Марцинкявичюса и Максима Танка, а потом перебрались в далекий Казахстан, в Алма-Ату.
Корсакас поселился в Пензе вместе со мной. У нас было о чем поговорить — ведь с самой Литвы мы еще не виделись и только обменялись коротенькими письмами. Как и я, он мучился из-за семьи, оставшейся в оккупации. Корсакас рассказывал об отъезде наших писателей из Каунаса, о трагических переживаниях в дороге, пока они не добрались до Кировской области; рассказывал он и о жизни и работе в колхозе.
Я обрадовался, что нашего полку в Пензе прибыло. Как только появилась спокойная комната, сразу же захотелось писать. Опыт военного времени был скорее эмоциональным. Мы ведь не знали, что такое война, — мне, например, пришлось видеть несколько налетов вражеской авиации, но я не мог себе представить, как живут и что переживают солдаты на фронте. Но тоска по покинутой Литве и близким, ненависть к врагу — все это так и лилось из сердца. Первые строфы военных лет родились как-то сами, неожиданно для меня, и после их написания становилось легче. Я писал, забыв все на свете, словно подчинившись непобедимому инстинкту, таившемуся в глубине души. Когда, встретив Саломею, я спросил, что она делает, она скромно призналась, что пишет, хотя и чувствует, что боль утраты Литвы и беда, нагрянувшая на отчизну, слишком велики, чтобы их можно было выразить на бумаге. В Москве Саломея не писала стихов, — по-видимому, события были слишком свежими, тогда она еще не могла ни охватить их, ни взвесить в душе…
Писал и Людас Гира. Он сказал, что давно у него не было такого спокойного и располагающего к работе настроения. Меня удивило это утверждение поэта — все-таки спокойными нашу жизнь и настроение назвать было никак нельзя.
Сперва мы не показывали друг другу того, что пишем. Все это было слишком интимно, слишком окрашено болью, горем и страданием, и было не по себе, когда думалось, что кто-то возьмет эти строфы и будет читать. Лишь позднее мы осознали, что теми же чувствами, что и мы, живут миллионы людей вокруг…
Когда я все-таки прочитал своему соседу по комнате Корсакасу несколько новых стихотворений, написанных в Пензе, он тоже извлек тетрадочку и прочитал про северную русскую сосенку и про Литву. Этим Костас меня изрядно-таки удивил, потому что я знал его прежде всего как литературного критика. Стихи он писал давно, кажется еще тогда, когда сидел в Шяуляйской тюрьме.
— С чувством пишешь! — воскликнул я. — Хорошие стихи!
Собираясь время от времени, мы читали друг другу.