Жигариха
Померла деревня Жигариха незаметно для себя. Как-то раз наехало начальство, по всему виду – из Москвы, походило, помяло дорогими ботинками раскисшую дорогу, заглянуло во все углы, от правления до медпункта, да и подмахнуло какие-то таинственные бумаги. И не стало деревни. Деревенские растаскали по кирпичикам печки, сдали в металлолом всё железо – от тракторов, брошенных на МТС, до ржавых листов с крыши, да и остались – ждать конца. Загудел ветер в порушенном коровнике, откуда начисто свезли ставшим дефицитным в деревне навоз, да проросли деревца на крыше правления. Затянуло осинником колхозные поля, вымахал до небес борщевик, вышел из леса осмелевший зверь, а избы-то остались, и жизнь в них теплилась, непонятно, как. На зиму оставались три старухи да дед. Местные, ставшие теперь горожанами, наезжали разве что на лето. Бабки держались за землю, понимая, что как только бросят они её, кормилицу, пропадут и сами, и дети их, и внуки – пропадут, хоть и городские. Хлеб да консервы возила громыхучая автолавка, а уж морковку, свёклу да капусту бабки сами торкали весной по огородам. Хуже было дело с картошкой – куда бабкам самим вскопать под лопату несколько соток? Казалось, брось, к чему, тягомотина какая, но нет – второй хлеб. И вот, по весне, бабки, держась за поясницы, раскладывали на мешковине зеленеть семенную картошку, и ждали самого главного человека. Проходил плугом картофельные поля дед, Илья Трофимович, мужчина степенный, непьющий, нрава строгого, всегда чисто одетый и выбритый. Лошадёнка у него была старая, но безропотная, неспешная, и аккуратная в работе. Борозды вела ровно, спокойно давала переложить тяжеленный плуг, задумчиво обирая мягкими губами травку, как будто всё думала о чём-то своём. Трофимыч оглаживал её шею, похлопывал по крупу, называл Майку «кормилицей», и обещал ей лучшую жизнь, – вот, зимой постоишь, отдохнешь, сама себе сенца навозишь, дочушка моя, ненаглядная! Майка поворачивала голову к деду, терлась лбом о подставленную им ладонь, – соглашалась. Когда свои, жигарихинские бабки, были обеспечены «фронтом работ», для деда с Майкой наступала трудная пора. Неподалёку от Жигарихино оставались живыми еще с пяток деревень, и везде еще обитали такие же, бабки. И так же некому было помочь им, и вся их надежда была на Трофимыче. Обходил он все деревни за неделю, а в последней, в Шубино, дед еще и красил привезенной серебрянкой крест на могиле жены своей, Надежды Петровны. Окончив все дела, дед садился на гретый солнцем валун, служивший многим поколениям шубинцев столом, и милостиво принимал от бабок угощение. Трепал ветерок полотенечко, придавленное для верности камушками, белели заботливо очищенные от скорлупы яички, сметанка плавилась на оладушках, а в эмалированную мисочку с приготовленным для деда домашним сыром была заботливо воткнута алюминиевая ложка. Дед пил молоко из банки, облизывал молочные усы, щурился на дальний лес, зазеленевший после вчерашнего дождя, и слушал рассказы старух. Рассказы были о детях, живущих далеко, в другой, прекрасной жизни. Жаловались старухи всё на одно и то же, на маленькую пенсию, на то, что до поликлиники не доехать, и на что, света нет неделями. Дед кивал, соглашаясь, потому, как и сам жил – точно так же. В дорогу давали ему оладьев в полиэтиленовом пакете, яичек, молока да баночки с прошлогодним вареньем. Ехал дед тряской дорогой на телеге, ласково понукая Майку, и пакет с оладьями грел ему бок, напоминая о жене, Надежде Петровне, рано и глупо умершей от аппендицита. Вспоминалась она деду молодой, с косой, поднятой надо лбом короной, в ярком, цветастом платье, с губами жаркими и румяными щеками. Дед тёр глаза, шмыгал тихонько носом, стараясь совладать с собой, а Майка, понимая, останавливалась, поворачивала голову, будто спрашивая, – ну, что, дед, худо тебе? Дед трогал поводья, ворчал, – ну, чё встала, милая? Всё у нас пучком, всё ладушки, – и они ехали себе дальше. Возвращался Трофимыч в родную Жигариху уже затемно, когда тянуло сыростью от болота, а соловьи полоскали горлышки в ракитнике.
У Бога все живы…
Метёт позёмка, вьётся белой змейкой, забегая то в одну деревеньку, то в другую. Выйдя из Торопца, бежит через Крест до Пожни, оттуда – на Карпасы, Малаши, через Дуплово в Косилово, петляет в Бубоницы, огибая каждое дерево, каждый брошенный хутор, засыпая снегом колодцы, тормоша старую яблоньку, рассыпается по полю, где раньше сеяли лён, и приходит, наконец, в Шешурино. Пустынны деревни, редко где мигнет огонёк, да залает собака, чуя печаль, летящую со снежным ветром. По весне снег стаивает медленно, задерживаясь по борам да по тенистым местам в глухом ельнике, и исчезает лишь к маю, когда начинают истекать соком берёзы. Развозит дороги, и быстрые, говорливые ручейки перебегают единственную, до Торопца, грунтовку. Но приходит такое недолгое, робкое лето, хочет подарить себя – а некому.