Жизнь помотала его. И воевал, и в шахте был под завалом, это уже после войны. Но время лечит, с годами вроде бы все прошло, только в ушах позванивало и на голове отразилось. Уж на что строги были в те годы медкомиссии, но его признали инвалидом, и справку эту он берег, хотя инвалидом себя не сознавал, на жизнь зарабатывал сам. А теперь и вовсе — сторожил дачу дирижера, как говорили, очень знаменитого, жил при гараже. Две комнатки, кухонька, а сени и крыльцо — это он уже сам пристроил, хозяйка, Екатерина Аполлоновна, не возражала. Половину года они находились за границей, а он и за садом следил, и участок так разделал, что многие завидовали. Главное, то старику нравилось, что никто ему ничего не указывает. Подгнили кое-где прожилины у забора, он сменил, употребив на них сухие сосенки из леса. Не хватило гвоздей, ему со стройки за две бутылки принесли. Все делал, как себе самому. По весне начала крыша протекать у каминной трубы, он залатал. Но крута была да мокрая, снег таял, чуть не сорвался оттуда, когда всползал наверх с листом оцинкованного железа в руке. Полдня после этого ноги тряслись, стар стал.
Но возвращались хозяева из-за границы, и сразу начинали наезжать гости. И по целым дням держал он внука взаперти, чтоб люди не пугались его вида. Глухой и немой с детства, он и ходил враскачку, бочком, бочком, припрыгивая. Но больше сидел на крыльце, мычал неразумно и кланялся, кланялся; не каждому приятно смотреть.
Как-то, отъезжая в Москву, сидя уже в машине и занося внутрь полную ногу в остроносом коротком сапожке, а он вышел проводить от ворот, Екатерина Аполлоновна сказала празднично: «Вы сегодня непременно включите телевизор: Дмитрий Ипполитович дирижирует оркестром. Это будут транслировать».
И действительно, показали. Зажмурясь, тот взмахивал над оркестром белыми, будто в белых перчатках, руками, в пальцах — тонкая палочка, и за руками его на экране вспыхивал, тянулся, истаивая, белый след: телевизор был старенький, черно-белый, изображение двоило.
Ипполитыч этот, как дирижировал, зажмурясь, так, зажмурясь, и жил. Уже год с лишним сторожил он их дачу, когда Ипполитыч впервые разглядел его: вышел летним днем с террасы, а старик — на дорожке. «Вам кого? Ка-а-тя-а!..» И еще через год, но уже осенью, старик окапывал с навозом куст смородины, а Ипполитыч собрался прогуляться с палочкой. Наткнулся взглядом, аж вздрогнул: «Вам кого? Ка-а-а-тя!..»
И она объясняла ему разумно, кто это, почему здесь.
Была она у него вторая жена, а он у нее, как говорили, третий муж по счету. Все еще красивая, располневшая, была она как та курица, которая перестала нестись.
Где-то отдельно жили взрослые его дети, да он и сам как дитя, вокруг него она только и дышала.
Поселок был богатый, жили тут даже знаменитые люди, жили и вдовы когда-то известных людей, у них-то новые денежные люди скупали дачи: не ради самих дач, ради больших участков. И уж, как водится, где легкие деньги, там к ним всякая пьянь липнет: не заработать, сшибить. Он еще и лопатой не копнул, а мыслями всеми уже — в магазине: душа горит. И как только ни исхитрялись! Зимой, в самый мороз, перекроют воду в какую-нибудь дачу, хозяйка в панике к ним же и бежит умолять. «Не-е… Это в колодец надо лезть. А где он, колодец? Его теперь и не найдешь, и не откопаешь…» — «Ну, пожалуйста! Так ведь может весь водопровод разморозить!» — «И разморозит, ничего хитрого». Наконец вроде бы один сжалился, соглашается, другой — ни в какую: «Шутка дело! Сколько на градуснике? Ого! Там и трубу небось разорвало!» Теперь и тот, что соглашался, отказывается в колодец лезть, и цена растет тем временем, сама растет. «Ладно уж, только из уважения.
Сто долларов!» Вот это они быстро освоили. Как раньше без бутылки понимать не хотели, так теперь — без ста долларов. А всех дел — вентиль отвернуть. Зачем им работать, надсаживаться? Нет, убеждался старик, порядка здесь не будет. Не нужен он им, не хотят. Так легче.
Сам он умел все, он только о цене договариваться не любил, не ронял себя. Считал так: за хорошую работу и платить должны по совести, а сколько — сами знают. Но случалось, чем неотвязней упрашивают, тем стеснительней становятся, когда надо платить. К этим людям второй раз он не шел, сколько бы ни просили.
Что он — немец, узналось, когда оба его сына собрались уезжать в Германию, спешно переделались в немцев. Разыскали нужные справки, про которые он и не помнил, будто бы и метрика его уцелела, а может, их и не было, тех справок, заставляли его одеться поприличней, возили то в одно, то в другое учреждение, предъявить как живое свидетельство, и, затягивая галстук, он впервые так ясно увидал, какая старая у него шея. Жизнь прожита, вот и сыновья уезжают.
Надо было бы, собравшись по-семейному, обсудить все, но решалось в спешке, как само собой разумеющееся: сыновья с женами, с детьми уезжают, старики остаются.
При них — внук, Богом обиженный. Мол, приживутся, устроятся на новом месте, тогда их вызовут. И когда подошло уже совсем близко, старуха не выдержала:
— Отец, может, и мы — тоже?