Подхватил я её свободной рукой и к берегу двинулся. А сам на неё не смотрю, хотя хочется мне этого больше всего на свете. Сил нет, так и манит меня снова в эту тёплую негу окунуться.
А она тем временем по щекам меня ладошками гладит и всё в глаза норовит заглянуть:
— Посмотри на меня, — шепчет. — Неужели не нравлюсь? Вся деревня говорит, что я красавица. А тебе неужто нехороша, что ты ни посмотреть, ни поцеловать не хочешь.
— Хочу, — говорю, — очень хочу. И красавица ты, так и есть. Только подрасти тебе надо годков пять. Вот тогда, если не передумаешь, я тебя и поцелую, — а сам в сторону глаза отвожу.
Соврал тогда, конечно. Не собирался я к ней ни через пять, ни через пятнадцать лет возвращаться.
А она будто поняла. Взвилась как пружина, в голову мне пальцами впилась. А голос будто ветер по листве:
— Посмотри на меня — шелестит.
А сама к моим губам тянется. Я лишь мельком на неё глянул, не удержался, и словно жаром меня обдало. Испугался я тогда не на шутку; столько в этом лихорадочном взгляде хищного желания было.
Оттолкнул я её от себя, но куда там, вцепилась, как капкан. И откуда в такой девчушке столько силы взялось?
— Врёшь, — шипит. — Вы все врёте.
— Да что ты? — кряхчу, — Не вру.
А она знай своё:
— Нет. Ты останешься здесь. Со мной. Навсегда.
И чувствую я, что так оно и будет. Сила меня какая-то в глубину тащит, словно течением от берега толкает.
— Нет, — говорю, — не останусь.
А сам понимаю, что вырваться уже не смогу: волосы её мне руки-ноги опутали. Ещё миг, и под воду вместе с ней уйду.
Не знаю я, что тогда на меня нашло. Но вдруг искрой вспыхнули в уме её слова: “Он меня ругать будет”. И я, от отчаяния, что ли, завопил:
— Дядька Ермолай! Дядька Ермолай! По…
Закончить я не успел, захлебнулся. Последнее, что помню, это как посмотрел на неё под водой, и какая она была — красивая и пугающая, и как кожа её в лунном свете словно перламутр переливалась.
Потом — только боль. Помню, как голову зелёный туман разрывал, да как лёгкие словно огнём жгло. И всё.
В себя я пришёл в лодке. Минут десять от рвоты и кашля заходился, а когда немного очухался, наконец разглядел, кто меня спас. Обычный деревенский мужик. Не старый и не молодой. Небольшой такой, жилистый, загорелый и с бородой.
Мне хоть тогда говорить и тяжело было: голова дико болела, и горло саднило — но слишком много вопросов мне покоя не давало.
— Спасибо, — прохрипел я и снова зашёлся кашлем. — Где она?
— На своём месте, а ты — на своём, — ответил хмуро дядька Ермолай. В том, что это именно он, я не сомневался ни секунды.
— А она… — меня перебил новый приступ, — она кто?
— Давай-ка сначала я тебя на берег отвезу. Ты куда шёл-то? В деревню или из деревни?
— В дере…, — я опять закашлялся и просто махнул рукой в нужном направлении.
— Вот и ладненько. У меня как раз там шалашик. А ты помолчи, помолчи пока.
Он взялся за вёсла, а я обхватил себя руками и продолжил трястись от озноба и кашлять.
— Сейчас костёр разведём. Согреться тебе надо, — смерил меня угрюмым взглядом дядька Ермолай, — да и вещи просушить.
Только тогда я заметил, что рядом мокрой кучей валялась моя одежда.
Причалив к мосткам, он ловко выбрался из лодки, привязал её к одному из столбиков и направился по тропинке прочь от берега. Я подхватил одежду и немедля поспешил за ним. Задерживаться у воды мне совсем не хотелось.
— Я летом тут часто ночую, — бросил он не оборачиваясь. — Как коров в пойму переводят, так я здесь. С деревни не набегаешься. А сенокос когда начнётся, то и вовсе. Затемно косарей перевези, со светом — баб на дойку.
Я шёл, слушал, а сам всё думал о том, что со мной произошло, и кто это был.
Тем временем мы обогнули ту самую разлапистую ветлу и подошли к шалашику, возле которого чернел круг кострища. Строго говоря, это был не шалаш, а навес, обустроенный на ветвях обломанной берёзы. То ли ураганом, то ли по другой причине переломило её в паре метров от земли, но не до конца, потому как ветви её были в свежей листве. Вот так, уткнувшись кроной в землю, она и продолжала жить, пригодившись даже своим увечьем.
Дядька Ермолай на миг скрылся в темноте времянки, а когда вернулся, то подал мне шерстяное солдатское одеяло.
— Накинь пока.
Я поблагодарил, но прежде чем укутаться, отжал свою одежду и развесил всё на ту же берёзу. В одеяле мне стало значительно теплее, но дрожь не проходила. Вероятно, сказывалось пережитое недавно утопление.
Дядька Ермолай в это время занимался костром. Он уже соорудил из толстых сучьев подобие колодца и сейчас складывал в середину тонкие берёзовые веточки и полоски бересты.
— На-ка, разжигай, — он постучал коробком спичек по бревну, на котором сидел, как бы показывая, куда их положил, а сам пересел на другое бревно, ближе к реке. — Грейся да сушись.
— Я бы выпил сейчас, — сказал я с надеждой. Но дядька Ермолай в ответ недовольно хмыкнул:
— Лишь дураки пьют у реки. Слыхал поговорку?
— Нет, — признался я.
— Ну вот теперь слыхал. Тебе бы сейчас чайку́ горячего. Вот это было бы дело. Ох, ты, батюшки!
Он подхватился с места и споро зашаркал по траве, бормоча под нос: