Читаем Былина о Микуле Буяновиче полностью

— А ну-тка, покажи, што он те такое дал?

Микулка отодвинулся и промямлил:

— Ишь ты какая!

И стал рассматривать бумажку, даже понюхал ее.

— Конфеткой пахнет…

Спиридоновна привстала на опечек и ласково пропела:

— Фу-у, да это с ситцу! Нашто она тебе? Сопли, што ли вытирать? Дай-ка мне…

— На-а дыть! Он сказал — обутки купить можно.

— Дыть как бы не так! Эдакий-то как бы сам не утащил чего. Дай мне. Я в горнице к стенке прилеплю, а тебе Кирюшкины обутки подарю, старенькие. И шапочку принесу какую…

— А ты обманешь? — спросил Микулка и губенки его задрожали, а рука невольно протянула бумажку бабе.

Не то стыдно стало Спиридоновне, не то эти задрожавшие в глазах Микулки слезы размягчили ее, только она приблизила к себе его головенку и стала ласкать и наговаривать:

— Ну, вот! С чего же я тебя обманывать буду! Да я сейчас и принесу: и шапку и обутки и какую-нибудь одежонку. И шанежку мяконькую, ну?..

А Микулка уже заплакал голосом, потому что ласка чужой бабы так непривычно трогала и обжигала.

— Не плачь, мой дитятко, не плачь, соколик! Ишь, бросили ребенка одного. Даже не покормят — целый день сидит, как птица в клетке.

Поспешно спрятав бумажку в рукав, она скользнула с печки и проверещала:

— Сейчас, мой дитятко, сейчас я принесу тебе не на пять, а на всю десятку… Все равно Кирюшка мой давно из всего вырос.

Проводив ее глазами, Микулка еще громче заплакал. Жаль ему стало себя и особенно покойницу мамыньку, которая лежит в могилке в сине-зеленом платье. Лоскуток от него лучше всех он знает в пестром покрывале, но теперь его уже не видно, потому что сумерки все сделали в избе туманно-синим.

— Бу-у!.. Бу-у-у! — качающим, баюкающим криком пугал он тишину избы и, прерывая плачь, прислушивается к ответному похожему звуку со двора.

— Корова… — сказал он, утешая самого себя, и стало ему от этого теплее и даже веселее, — Коровушка мычит. Дуняшу зовет… — прибавил он и все-таки не мог утешиться и продолжал реветь на разные лады, без особенного горя, а так, чтобы скорее пришла Дуняша и приласкала бы его, пожалела. Потому что, в самом деле, целый день ничего не ел, кроме сухарика, а этак может ведь он даже умереть, как бабушкин Феденька. Так положат его в гроб в той самой рубахе, которую никак не может ему дошить Дуняша и будет он, как к празднику наряженный. Понесут его на могилку к маменьке и будет плакать над ним бабушка и тятенька, а горше всех Дуняша… И вот делается ему жалко теперь уже Дуняшку больше тятеньки, больше мамыньки — больше самого себя… И все горше, все надрывнее он плачет в темной молчаливой и глухой избе.

— Што такое? Што ты так ревешь тут? Кто тебя обидел?

Слова эти ворвались в избу после быстрого визга каблуков по снегу, после скрипа двери, и от прыгнувшей на печку Дуни повеяло тем сладким запахом мороза, платья и тепла, какой всегда так радовал и утешал Микулку.

Она по-матерински ласково прижала его голову к теплым и упругим ласкающим шарикам груди, погладила по волосам и, заглядывая в темноте в лицо, вытерла ему слезы концом фартука.

— Ну, говори же, — кто тебя? Экой стыд: такой большой, а плачешь. Ведь женить уже скоро будем.

— Женить! — передразнил он, желая покуражиться. — Ушли да ушли все, а она пришла да и картинку отняла. Дядюшка мне дал, лохматый…

— Какой дядюшка?

— А лохматый.

— Ты чего трусишь? Какой лохматый? Ты кого-то испугался?

Дуня вытерла ему нос, пощупала его голову и оглядела избу.

— Я сперва-то испугался, — вякал Микулка, — А потом он ничего… Он добренький. Картиночку дал мне-ка, синенькую. Шебаршит. Ижно, говорит: обутки пускай купят, а она отобрала-а!

— Кто?

— А Лукичева баба. Спиридоновка.

Тревогой замелькали концы пальцев Дуни. Она ощупывала лоб и шею брата и уже не спрашивала, а утверждала:

— Ты захворал опять? Ты простудился? Ты на двор босой, раздетый бегал?

И каждый из них думал о своем.

— Вот он придет опять, дак я ему пожалуюсь! — всхлипывал Микулка, а Дуня утешала его:

— Ну, будет-будет, Христос да Богородица с тобою! Вот погоди, я тебе гостинчики принесла.

Спрыгнув с печки, она зацепилась платьем за обочину, обнажила ноги выше колен и хотя в избе никого не было, стыдливо оглянулась и поспешно оправила юбку, закрывая розовые и холодные, чуть шершавые от холода колени. Даже вспыхнула.

Только теперь она сняла шаль и кацавейку, и ее платье, длинное и широкое от пояса, развеялось пышным кругом, когда она круто повернулась на одной ноге, ловя выпавший из рук сверток с принесенными остатками с купеческого стола.

Дуня подала Микулке кусок пирога, потом подушку и свою кацавейку.

— Поешь да ляжь, укройся, ежели прихворнулось. А я пойду коровушку доить. У те што болит-то?

Микулка, откусил от булки, лег на подушку и задумался.

— Болит-то? — переспросил он и подтянул к самому носу собственную ногу. — Пятка у меня болит. Летось-то которую гвоздем наколол.

— Пятка? Да она уж у те зажила давно, — сказала Дуня и озабочено остановилась у печи с подойником.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже