Французская полиция оставляла его в покое и даже уважала его, зная, что он был министр и
Карлье был пойман. Бернацкий самым простодушным образом принял предложение префекта и тотчас согласился, рассыпаясь в благодарности. С тех пор всякий месяц старик являлся в префектуру, ждал в передней час-другой, получал двадцать франков и относил их к вдове.
Бернацкому было далеко за семьдесят лет, но он удивительно сохранился, любил обедать с друзьями, посидеть вечером часов до двух, иногда выпить бокал-другой вина. Раз как-то, поздно, часа в три, возвращались мы с ним домой; дорога наша шла по улице Лепелетье. Опера горела в огне; пьерро и дебардеры, едва прикрытые шалями, драгуны и полицейские толпились в сенях. Шутя и уверенный, что он откажется, я сказал Бернацкому:
— Quelle chance,[143] не зайти ли?
— С величайшим удовольствием, — отвечал он, — я лет пятнадцать не видал маскарада.
— Бернацкий, — сказал я» ему, шутя и входя в сени, — когда же вы начнете стареть?
— Un homme comme il faut, — отвечал он, смеясь, — acquiert des années, mais ne vieillit jamais![144]
Он выдержал характер до конца и как благовоспитанный человек расстался с жизнью тихо и в хороших отношениях: утром ему нездоровилось, к вечеру он умер.
Во время смерти Бернацкого я был уже в Лондоне. Там вскоре после моего приезда сблизился я с человеком, которого память мне дорога и которого гроб я помог снести на Гайгетское кладбище — я говорю о Ворцеле. Из всех поляков, с которыми я сблизился тогда, он был наиболее симпатичный и, может, наименее исключительный в своей нелюбви к нам. Он не то чтоб любил русских, но он понимал вещи гуманно и потому далек был от гуловых проклятий и ограниченной ненависти. С ним с первым говорил я об устройстве русской типографии. Выслушав меня, больной встрепенулся, схватил бумагу и карандаш, начал делать расчеты, вычислять, сколько нужно букв и проч. Он сделал главные заказы, он познакомил меня с Чернецким, с которым мы столько работали потом.
— Боже мой, боже мой, — говорил он, держа в руке первый корректурный лист, — Вольная русская типография в Лондоне… Сколько дурных воспоминаний стирает с моей души этот клочок бумаги, замаранный голландской сажей![145]
— Нам надобно идти вместе, — повторял он часто потом, — нам одна дорога и одно дело… — и он клал исхудалую руку свою на мое плечо.
На польской годовщине 29 ноября 1853 года я сказал речь в Ганновер-Руме{146}, Ворцель председательствовал; когда я кончил, Ворцель, при громе рукоплесканий, обнял меня и со слезами на глазах поцеловал.
— Ворцель и вы, — заметил мне, выходя, один итальянец (граф Нани), — вы меня поразили давеча на платформе, мне казалось, что этот увядающий благородный, покрытый сединами старец, обнимающий вашу здоровую, плотную фигуру, — представляли типически Польшу и Россию.
— Добавьте только, — прибавил я ему, — Ворцель, подавая мне руку и заключая в свои объятия,
Действительно, мы могли идти вместе — это не удалось.
Ворцель был