А в ту пору был немыслим великий писатель без великой идеи. Достоевский мечтал чуть ли не соединить государство с церковью, указывал русскому человеку великую историческую миссию всемирной отзывчивости: понимать и любить правду всех народов глубже, чем они сами. Толстой требовал отказа от собственности и государственного насилия, начиная с армии и полиции. В театре блистала символистская драма – Ибсен, Метерлинк, – в грандиозных метафорах тоже замахивающаяся на мировые вопросы. От нее старалась не отстать и литература квазиреалистическая. Максим Горький своими непокорными босяками намекал на ницшеанского сверхчеловека, а через сознательных рабочих прямо призывал к революции. Лео нид Андреев почти неприкрыто пытался скрестить реализм с символизмом, опережая будущую драматургию экзистенциалистов (Сартр, Камю, Ануй) и прозу Сарамаго, придумывая новую трактовку классическим образам («Иуда Искариот»).
Все бурлит и сверкает, сулит неслыханные перемены, невиданные мятежи. А Чехов ровно ничего не сулит, обращаясь к довольно-таки беспросветным (хотя и не ужасающим!) будням не слишком счастливых (хотя и не ужасающе несчастных!) людей. Которые, чтобы ощущать себя одинокими, достаточно возвышаются над своей средой, хотя и не настолько, чтобы сделаться героями и вождями.
Сегодня чем-то в этом роде себя ощущает большинство порядочных интеллигентных людей. Сегодня это норма. Но тогда!..
Слишком нормален – таков был распространенный приговор «декадентов», желающих строить жизнь по законам искусства. Недостаточно идеен, не зовет к справедливому социальному строю, считала «прогрессивная общественность». Не только мы с нашими кошмарами, но и весь западный мир должен был пережить ужасы войн и разочарования во всех пышных химерах, насмотреться на неслыханные перемены и невиданные мятежи – хотя бы у соседей (впрочем, хлебнули все), – чтобы оценить главное прозрение Чехова: нормальная, не слишком веселая будничная жизнь – это большее, на что мы можем рассчитывать.
Чехов с грустным состраданием и с потрясающей достоверностью изображал повседневную жизнь симпатичного, но не слишком решительного человека – и тот во всем мире платит ему любовью и благодарностью. Чехов, устранив из своего мироздания Пржевальских и Желябовых, устранив могучих и целеустремленных, удалил тем самым с глаз подальше все, что могло бы послужить укором слабым, напоминая им о том, что человек сильное и высокое создание. Слабому приятнее думать, что не лично он, а человек вообще слабое и одинокое существо, коему дал бы бог вынести хотя бы собственное существование, – и эта эстетизация бессилия, соединенная с дискредитацией силы, по-видимому, самое подходящее мироощущение для современного культурного человека.
Чехов обеспечивает ему почетную капитуляцию перед грозными вызовами жизни и потому останется любимцем интеллигенции всех стран и континентов до тех пор, покуда средний интеллигент не превратится либо в настоящего героя, уже не нуждающегося в красивом оправдании своей слабости, либо в героя Зощенко, не видящего в своем положении ровно ничего унизительного.
Марк Твен как зеркало русской революции
Суждения о природе смешного бывают до смешного пристрастными, говорящими больше об авторе, чем о юморе. Достоевский считал, что в основе смеха лежит сострадание, – это особенно заметно, когда мы хохочем до слез. Для Чернышевского смех рождался из чувства превосходства (оттого-то мы так любим слушать анекдоты о начальстве, утомившись нашим превосходством над ним); для Фрейда – из подавленной агрессии (так что бойтесь разнеженного подтрунивания влюбленных или умильных улыбок пап и мам: их улыбки, обращенные к играющему младенцу, в любой миг могут обернуться оскалом). Кант полагал, что смех возникает тогда, когда напряженное ожидание разрешается в ничто. В человека стреляют из пистолета, он вскрикивает – а пистолет-то оказывается игру шечным! Все помирают со смеху, но какой-нибудь умник только пожимает плечами: ничего смешного, глупость, и только – почему-то не всякое разрешение в ничто способно рассмешить.