И вот уже в крошечной мюнхенской квартире, где рисовать можно разве что на кухне и разве что миниатюрные акварельки, раздаются звуки пианино и заливистый детский смех. На фортепиано играет моя жена Лили, она даёт уроки музыки, чтобы прокормить нашу презабавную семью, а смеёмся мы с Феликсом над очередной придумкой, историей, которых у нас хватит, поверьте, на тысячу театров! Феликс — мой сын и мой лучший друг. Мы с ним ровесники, вместе играем, вместе учимся, вместе растём, сплетая линии жизни и фантазии в замысловатые формы. Вот, вот, смотрите! Из вывороченной розетки, глины и старых тряпок рождается электрическое привидение, кусок моего рабочего халата становится плащом для моего кукольного альтер-эго. Мы с ним смотрим на мир огромными, в пол-лица, глазами, какие бывают только у детей и египетских погребальных масок. Вместе с Феликсом рождаются два дневника — дневник младенца и дневник художника, такого же ребёнка, так же нуждающегося во внимании, терпении и уходе.
Такая забота, конечно, не остаётся без награды, и подрастающий художник уже летит с друзьями-экспрессионистами в Тунис в поисках новых сюжетов и источников вдохновения, а находит нечто куда более ценное —
Ооо, эта пульсация цвета, который уже мощным неостановимым потоком льётся в мои картины и из них — в мир внешний и внутренний, в меня, в доселе графичное пространство моего персонального театра! Цвет…
Обо мне пишут книги, меня разбирают на цитаты, меня мифологизируют и канонизируют, приглашают открыть персональную выставку, зовут преподавать в «Баухаус»[5] и практически сразу нарекают Буддой «Баухауса». Я, как и он, не трачу лишних слов на громкие споры о смысле и сути искусства, увлечённо преподаю теорию формы, переношу музыку на холсты, растворяясь в гармонии тонов и оттенков, в ритмике линий и плоскостей. Творческое безмолвие исходит от меня, как от солнца. Студенты смотрят на меня со священным трепетом, видя во мне человека, познавшего день и ночь, ад и рай, небо и море, жизнь и смерть. Я, конечно, и об этом не говорю: ведь наш язык слишком беден, чтобы говорить о таких вещах. Напряжённое присутствие, чувство верного пути, распахнутые глаза устремлены в окно, и с улицы, заглядывая в мою профессорскую квартиру, меня легко принять за призрак. Я беру в руки кисть и с колумбовым спокойствием и воодушевлением отправляюсь к новым берегам. Мой внутренний театр полон музыки и поэтики нового, сию минуту творимого мира.
И со временем я неизбежно замыкаюсь в стенах этого театра, не желая о чём-то договариваться с новой реальностью, созданной явно без моего участия. На политической арене Гитлер плюётся обвинениями в адрес авангардного искусства, связывая его с разрушительными социально-экономическими процессами последних десятилетий. Меня клеймят дегенеративным художником и подозревают в еврействе и сочувствии коммунистам, дома проводят обыски, а картины, изъяв из музеев, экспонируют на выставке-посмешище[6] вперемежку с детскими рисунками и портретами душевнобольных. Простите, доктор, а кто из нас здоров?! Да бог с вами, доктор, я не буду ничего вам доказывать, я просто уйду в глубину сцены в моём внутреннем театре и уж, извините, не приглашу вас занять место в партере.
Место, откуда вы пришли, всё ещё там, и я возвращаюсь в Берн доживать отпущенную мне пару лет, мумифицироваться заживо, рисовать демонов, что с рёвом уносятся в окно, не дожидаясь последнего мазка, выплёскивать на бумагу тревогу за исторгнувшую меня Германию, затеявшую страшный, безумный спектакль, в который уже вовлечена вся Европа, и земля уже сочится кровью, по капле покидающей мой организм, и вот уже вторая тысяча работ за всего-то 14 месяцев устилает пол в моей мастерской, и я уже не принадлежу ни мёртвым, ни живым… Как, впрочем, не принадлежал никогда…