3 июня 1822 г. — послание из Великих Лук, куда Александр перебрался после долгого житья в Белоруссии: «Другой воздух! Другая жизнь в моих жилах! Я в отечестве! Я в России! Лица русские. […] Русские девушки нас не избегают, как балованные униатки. Я отягощен полнотою жизни! Я пламенею восторгом!»
С января 1823 г. гвардейский корнет Одоевский уже в Петербурге и сообщает брату в Москву столичные новости.
23 января 1823 г.: «Служба… Редко-редко бывает перо в руках у меня: тяжелый палаш заменяет его, и с тех пор, как я в Петербурге, едва ли обидел я одно гусиное крыло — и то ради папеньки и ради тебя, мерзавец»; побывав на заседании Российской академии, Александр восхищен тем, как Карамзин читал главы о Годунове: «Изображение, может быть, красноречивейшее во всей нашей словесности. Потом Гнедич
Владимир Одоевский сообщает Александру в столицу о своем увлечении немецкой философией; в ответ, 2 марта 1823 г., следует признание, что мудрые рассуждения плохо понятны «едва просвещенному корнету лейб-гвардии Конного полка»; точнее — корнет «не видел ни зги, но приятно было, ничего не понимая, смотреть на буквы, начертанные пером твоим. […] Впрочем (из того, что я понял) я заметил, что ты не только философ на словах, но и на самом деле; ибо первое правило человеческой премудрости —
Смысл шутки в признании Владимира, что он доволен одними лишь словами Шеллинга, даже не постигая их смысла…
Между тем в эту пору уж появляется из Персии Грибоедов и сходится с Владимиром, а особенно с Александром Одоевскими.
«Кротким, умным, прекрасным» рисуют Сашу и его письма этой поры к кузену; 23 декабря 1823 г. он оплакивает смерть сослуживца: «Грустно иметь друзей!! […] Радость — мгновенна, но горесть возбуждает одно воспоминание за другим: я невольно вспоминаю все, что я потерял в этой жизни — я вспоминаю ту, которая была для меня матерью, наставником, другом, божеством моим. Я лишился ее, когда сердце уже могло вполне чувствовать ее потерю. […] Будь меня счастливее!»
Опять пророчество, высокое умение грустить. В ту пору мужскою добродетелью считалось не только воздержание от слез, но и способность плакать (иначе подозревали «черствое сердце»). Молодые люди вроде Одоевского, с одной стороны, созревали рано, к 20 годам были офицерами, деятелями, знали языки, имели более или менее богатое прошлое; с другой стороны — тяга к сентиментальности, умение сказать или написать «ах!»; культ не только силы, по и «слабости»…
Последние письма брата к брату серьезнее: приближаются роковые события; Владимир Одоевский вместе с Кюхельбекером затевает альманах «Мнемозина», и Александр распространяет «билеты» (т. е. подписку), а также грозится «прислать десяток од, столько же посланий, пять или шесть элегий и начало двух поэм» (письмо от 24 января 1824 г.). Здесь мы с трудом сегодня отделяем шутку от правды: действительно, Александр Одоевский сочинял немало, но почти все вскоре пропало… Может быть, под грибоедовским воздействием он все чаще и глубже задумывается; советует кузену не «журналиться» (т. е. не увлекаться полемикой с другими журналами), а 10 октября 1824 г. с известной обидою реагирует на поучения Владимира, который, кажется, упрекнул брата за недостаточную серьезность:
«Ты попал в болото и лежишь под целым роем немилосердно квакающих лягушек. Эй, брат! приучишься квакать»; Александр призывает к самостоятельному мышлению, самоуглублению (и очень хочется в следующих строках угадать «грибоедовское начало»): «Истинно возвышенная душа, то есть творческая, сама себя удовлетворяющая, а потому всегда независимая, даруется свыше благословением. Такая душа превращает и чужое в личное свое достояние: ибо архетип всего прекрасного лежит в ее глубине. Внешняя сила становится для нас одною только случайною причиною. Она везде берет свою собственность. Возвышенный ум за нею следует, но как завоеватель! Для него нужны труды высокие и поприще благородное! Иначе все, что он ни присвоит, будет казаться пристройкою лачужек к великолепному храму. В сей вышней сфере нельзя брать взаем; и никогда почти невозможно постигать размышлением то, что постигается чувством. […] Ты еще ничего не достиг, ты едва ли еще на пути. […] Житейская потеря унесла с собою лучшую часть моих чувств и мыслей. Шагаю себе, может быть, лягу, и сам не знаю как; и вместе с тем в некоторые мгновения наслаждаюсь истинно возвышенною жизнью, всегда независимою и которая кипит во мне, как полная чаша Оденова меду. Она не льется через край ни для тебя, ни для света; ты еще ни капли не отведывал. Чем же ты меня так перещеголял? Внутренним бытием? Ты моего не знаешь. Печатным бытием? Я его презираю. Ты перещеголял меня самолюбием, верь. Кто дал тебе право без исповеди ругать меня?»