Как
«Хорошо, друзья мои. — А у самого глаза так и бегают, губы трясутся, а ноздри раздуваются. — Только она — моя крепостная. Заплати тысячу рублей, а потом и женись, а до тех пор… — Как крикнет: — Пошел вон!»
Так у меня кровь захолонула. Повернулся я налево кругом и как шальной дошел до казармы. Люди строились в церковь, пошел и я с ними вместе. Молитва на ум не шла, «тысячу рублей» да «пошел вон» так и гудели в голове, особенно как посмотрю на капитана. А он стоит себе впереди всех и так усердно молится на коленях.
С той поры житья мне не стало, руки хотел на себя наложить, ничего делать не мог, службу совсем позабыл, а тут капитан стал привязываться, фельдфебель тоже начал прижимать, должно быть, по приказанию.
Терпел я это, терпел с неделю, больше — невмоготу стало. Раз рота пошла с капитаном в караул, я сменился — был дежурным. Вечерком, после зори, пошел на старое место. Смотрю, через полчаса выбегает Аннушка, выбежала и прямо мне на шею, плачет и целует меня. Это было в первый раз, что мы целовались, первый и последний. Как я обнял ее, так мы и простояли до полуночи. О чем мы говорили, не знаю. Помню только, что ламповщик разогнал нас, как пришел лампы тушить…
На другой день капитан все узнал. Нашлись добрые люди и передали. Представил меня к разжалованию из унтер-офицеров за дурное поведение и отлучки из казармы да велел держать под арестом до приказания. Останься он еще хоть месяц командиром, погубил бы меня вконец, да произвелся в полковники и получил место. Как сдавал роту новому командиру, так сказал обо мне: «На него советую обратить внимание — безнравственный человек. Он имел дерзость у меня в доме разврат заводить». Кабы вы знали, как мне было больно слышать это! Лучше бы он убил меня, чем так говорить. Если б не начальство, кажется, в куски разорвал бы его. Да что делать, пришлось терпеть! Аннушки с тех пор я не видел, что с ней сталось — не знаю. Вот уже сколько лет прошло, голова облезла, как старый полушубок, а и теперь не могу вспомнить о ней, чтоб лихорадка меня не била.
Действительно, нельзя было узнать Маковнюка: лицо его было бледно, глаза сверкали, голос был прерывист…
— Извините, — сказал он, несколько успокоившись, — что наговорил вам всякой всячины. Не прогневайтесь, вы же сами говорили, чтобы все рассказывал.
Рассказ Маковнюка произвел на меня грустное впечатление. Я не мог отказать в глубоком сочувствии этой прекрасной личности. Ни тяжесть двадцатилетней службы, ни полный произвол начальников в продолжение ее, ни самые их слабости не положили клейма на эту прямую и честную натуру. Мы привыкли смотреть на поступки низшего класса людей с точки зрения чисто юридической и никак не хотим рассмотреть каждый факт с точки зрения психологической. Мы думаем, что они не представляют с этой стороны ничего занимательного, или не имеем времени заниматься такими пустяками! Разве под беленой амуницией, лядункой[29]
или перевязью бьется не такое же сердце, как и под батистовой рубашкой? Если б можно было разобрать побудительные причины всех побегов, покраж и дерзостей, то, вероятно, оказалось бы, что половина их происходила не от совершенной испорченности виновных, а от непонимания их человеческих требований. Служить почти всю свою жизнь, быть навеки оторванным от всего близкого, не имея ничего впереди, не давать никакой жизни своему сердцу, это не свойственно натуре человека, — он или впадает в апатию, или бросается в крайности.Сколько драм, раздирающих душу, безвестно разыгрываются сначала в стенах казарм, потом на госпитальной койке, и никто про них не знает, даже сонный фельдшер, пишущий последнюю волю умирающего об его сундуке и постели. На другой день только отдадут в приказе: «Такой-то, такой-то исключается из списков», да доктор в скорбном листке пропишет по-латыни какую-нибудь хитрую болезнь, которую и не переведешь по-русски. Тем все и кончается.
РУССКАЯ СОЛДАТСКАЯ АРТЕЛЬ[30]