Уж под конец лагерей начали мы с нею разговаривать. Что спросишь — отвечает, больше об Васеньке, а раза два сама на меня посмотрела, да так ласково, как на меня еще никто не смотрел. Что со мной сталось с той поры, и сказать вам не могу. От пищи меня отбило, что ни возьму, все из рук валится, на уме только и было что про Аннушку. Вот раз вечером, уже смерилось, барыня уехала куда-то с утра, сижу я это в столовой и балую с Васенькой, — проклятый мальчишка забавлялся тем, что спичкой мне в глаза тыкал. Я и говорю: «Анна Михайловна, что это с вами, что вы завсегда такая скучная?» — «А разве моя жизнь весела? Когда бы вы все узнали, так не спрашивали бы! Мальчишка-то, с ним возиться недолго, подрастет год — на другой учителя наймут. Что мне Васенька? Он ничего, а то постарше его житья не дают…» — сказала и залилась слезами, да такими горькими, что я их будто и по сю пору слышу.
Тут я все понял: и то, что она так робела, когда капитан в город приезжал, и зачем все бегала, чтобы не быть с ним одной, и стало мне самому так горько, стало душно, будто узкий воротник меня давит, будто ранец во сто пудов на мне лежит…
Сидит это бедная Аннушка в углу да все всхлипывает. Мальчишка ничего себе, как будто и не слышит, дошел уж до моего уха, туда чем-то тычет. Вот я и говорю ему: «Васенька, подите, утешьте свою нянюшку, видите, она, бедная, плачет». Взял его на руки, поднес и сел с нею рядом. Мальчишка — прямо за платок, что на ней был, стащил его, слез на пол и стал взнуздывать им деревянного коня, у которого давно уже были глаза повыковыреваны.
Долго сидели мы рядом; уже чего я не передумал в это время, и Боже мой! Чего бы я не дал, чтобы ее жизнь была лучше: службу готов был начать сначала, всякие наказания претерпеть, чтоб только ее избавить от беды. Вот она посидела, потом говорит: «Прощайте, пора Васеньку спать укладывать». «Нет, — я говорю, — еще рано, Анна Михайловна, посидите немножко, мне, — говорю, — очинно приятно с вами беседовать». — «Какое может быть со мной приятство? Вы же сами сказали, что я такая скучная. Другие девушки веселее, идите лучше к ним». — «Что мне другие? До сих пор никого не знал, и нужды мне до них не было. Я, — говорю, — их всех не променяю на вас однех, ей-богу, не променяю», — сказал и не знаю, откуда у меня смелости достало. — «Спасибо вам, Ефим Трофимыч, что вы меня одни жалеете. Я вижу, что вы добрый человек. Я, — говорит, — век вас помнить буду».
Тут приехала барыня, и мы разошлись.
Уж как это случилось, не знаю, только полюбили мы один другого, да так полюбили, что и сказать нельзя… Господа все думают, что мы — мужики, что в нас и чувствия никакого нету. Как мы провели неделю, что осталась до конца лагерей, и сказать неможно. Мы и говорить-то не говорили, а только смотрели один на другого, держась за руки, да подчас она плакала… Кончился лагерь, пришел полк в город, отправили меня в роту. Товарищи, это, сперва не узнали меня. «Что с тобой, Маковнюк, — говорят, — какой гордый стал, в денщиках побыл, заважничался». К тому же, как
Один вечер выходит она ко мне бледная, чуть дышит. Житья, говорит, нету, барин прежде все лаской да подарками хотел взять, а теперь начал стращать: «Ты, — говорит, — моя крепостная, я могу с тобой сделать все, что хочу, — продать, в Сибирь на поселение сослать…» Вот думали мы, думали, решился я пойти просить ее замуж. Я бы сам не посмел никогда, да барыня по Аннушкиной просьбе обещала сказать про нас. Добрая была барыня, дай Бог ей здоровья.
Как теперь помню, то было перед воскресеньем. Думаю, может, Бог ему на душу доброе дело положит, покается, он же до обедни ничего не ел. Пошел я это к заутрене, помолился Богу, поставил гривенную свечку угоднику Божию Николаю, на бедных в кружку положил пятак. Потом, часов так в девять, оделся в форму и пришел к капитану. Покуда человек сказывал про меня, вижу, сквозь двери смотрит Аннушка, бледная как смерть, и держит мальчика на руках. Он ее теребит за косу, а она хоть бы моргнула… Вышел капитан. Уж тут что сталось со мной, не знаю, будто снова отдают меня в рекруты и привели в присутствие.
«Что, — говорит, — тебе нужно?» «Ваше высокоблагородие, будьте отцы-командиры…» — сказал, а дальше язык не ворочается. «Что такое? Говори скорее». А сам стал хмуриться. «Ваше высокоблагородие, сделайте Божескую милость… заставьте вечно Богу за вас молить… будьте заместо отца родного…» — «В чем же дело?» — «Вы знаете мою службу, ваше высокоблагородие, рад стараться до последней крайности, душу, — говорю, — рад буду за вас положить…» — А слышу, в глазах слезы так и ходят: «Позвольте вступить в первый законный!» «Что же, — говорит, — очень рад, на ком же?»