А если сам что-нибудь сделает не по форме, так совсем оплошает. Правда, и себя он не жалел. Раз, говорил мне его денщик, случилось ему как-то опоздать на ученье, так он денщика-то побил, что проспал, а сам себя под арест посадил, целый день просидел не евши, в полной форме, с застегнутыми чешуйками[28]
, ей-богу.Года два мучились мы с ним. Я уже об эту пору унтер-офицером был. Вот страху-то набрался! Бывало, как пройдет день, так и молишься Богу, что не попался. Унтер-офицеров человек пятнадцать разжаловал, пять фельдфебелей сменил. Одним только был хорош: это очень наблюдал, чтоб пища была хорошая. Ночью, бывало, бегает в роту смотреть, как мясо кладут в котел. И когда ты ни приди к нему, всегда застанешь дома, а то по большей части господ никогда дома не найдешь: или в гостях, или спят, так что вестовые лишнюю пару сапог за них порвут. А что, неизвестно вам, где он теперь проживает?
— Как же, знаю, он уже давно генералом, важное место занимает.
— Мы так и полагали, что быть ему в больших чинах. Первое — службу всякую до тонкости превзошел, а другое — терпелив больно был и порядки всякие очень любил. Как он вышел от нас, потом много было хороших господ: был князь Красногорский, был один барон, такая чудная фамилия, не выговорю теперь, да уж напоследок достался капитан Высоцкий, чтоб ему ни дна ни покрышки.
— Отчего, Ефим Трофимович, ты рассказываешь больше про дурных начальников, а про хороших ничего?
— Что ж говорить про хорошего? Кто по закону живет да по-человечески поступает, с тем никаких оказий не случается. Про того скажешь просто «хороший человек», а как вспомнишь про дурного, так даже шкура начинает дрожать. Так вот, кажется, откуда-нибудь и выскочит прямо на тебя. Все равно как в разговорах не станешь говорить, как был здоров, а все про какую-нибудь болезнь расписываешь, и, как начнешь об ней говорить, так кажется, опять на том месте боль отзывается.
— Что же, памятен вам остался этот капитан?
— Не забуду его по гроб, как теперь вижу перед собой: тщедушный, — в чем душа держалась? — плевком сразу пополам перешибить можно, а хитрый да злючий, как змей. Мы его так змеем и прозвали. Говорил всегда так сладко да протяжно, при других господах или при начальстве такой ласковый, все это говорит «мой любезный» да «мой милый», а если один в роте, так такого ругателя и в жизнь никто не видел, просто невозможными словами ругался. Больше всего любил похвастать, что его рота лучше всех и что его очень любят солдаты. Этот цигарку свою кому даст, пирогов купит или начнет сам играть в какую-нибудь игру с нами, да все норовит так, чтобы больше господ было при этом.
Стал приучать, чтоб солдаты скоро отвечали, если что спрашивают у них. А началось это с того: генерал очень расхвалил одного ефрейтора в другой роте — что у него ни спросит, тот сразу и отрежет. Вот нашему завидно стало, он и начал нас допекать. И о чем уж он ни спрашивал: и сколько на небе звезд, и сколько фонарей
Хуже всего было то, что он завел у нас в роте наушничество, так что всякую малость знал, даже что в других ротах делается. Довел до того, что каждый солдат стал товарища бояться, всякий думал про другого, что вот этот и пересказывает. А уж тут какое житье? Слова нельзя было ни с кем сказать, песни, шутки в роте не услышишь, только и пели, как прикажут, а по заказу пенье куда не весело. Насчет песен любил, чтоб пели весело. Как заметит, что кто недружно подтягивает, так подойдет и спросит: «Что, у тебя горло болит?», а сам глаза и выпучит. Ну, конечно, тут всякий лезет из кожи. Это как узнает, что хотят заводить в других ротах что-нибудь хорошее, сейчас и почнет отговаривать, что не годится потому и потому. Умный был, говорил, как книжка, всякого умел отговорить. Вот как те бросят, он возьмет потихоньку да и сделает один. Когда же сам что выдумает, так упаси Боже, если кто расскажет на сторону, сейчас узнает, кто и кому сказал. Один солдатик пересказал было, отчего в роте такая большая артель, так он придрался к нему за что-то да триста розог и дал перед ротою.