Тем не менее, держа письма в вытянутой руке, пробегал глазами по строчкам. Ведь, возможно, Господь решит обратиться к нему чьим-то чужим голосом. Или откроется ему в нацарапанных братом буковках, в его восклицательных знаках («Погоди, скоро ты увидишь своих племянников! Ох, и выросли они! И город тоже растет — папа наладил пассажирские перевозки и купил паром, и еще кое-что, но это пускай будет для тебя сюрприз! Он справляется о тебе и шлет теплый привет…») Однако Иедидия никогда не вчитывался в слова, от волнения его глаза прыгали по строчкам, и в конце концов он сворачивал их и сжигал, избавляя себя от искушения перечитать в будущем. И поступал правильно: потому что однажды утром он вытащил из пепла листок бумаги, лишь слегка тронутый по краям огнем, и узнал, что теперь его отец проводит почти все время в «Серных источниках», в заведении, называемом «Чаттарой-Холл», куда летом съезжаются состоятельные южане со своими дочерьми — дочерьми на выданье. А, мол, он, Иедидия, достиг того возраста, когда пора жениться и брать на себя заботы, присущие человеку зрелому. Неплохо бы ему познакомиться с парой очаровательных девушек — им много рассказывали про него, и они все восхищаются им, ведь живет в горах совсем один…
И непременно повеление:
Однажды ночью, объятый дрожью, с пылающими лбом, щеками и грудью, Иедидия ринулся в темноту, в дождь, и обратил лицо к небу, убежденный, что кто-то позвал его по имени. Бог? То был зов Бога? Господь называл его по имени, и Его голос заглушал грохот реки и стук капель?
Болезнь продолжалась много дней. Внутренности отяжелели и обмякли, перед глазами плыл сероватый туман. Он спал, бодрствовал и снова спал, время от времени просыпаясь от судорожной дрожи, иногда — с хрипом, похожим на фырканье оленя. Глотка была иссушена, словно ободранна.
Господь? Бог Авраама, Исаака и Иакова? Бог гнева и бесконечного величия?
Бог дождевых капель размером с кулак. Падающих с неба. Как чудесно и прекрасно их падение, какие они полные, какие тяжелые! Раскрыв рот, он смотрел в небо. Неба не было, не было вообще ничего, кроме сверкающих капель, ударяющихся о него, словно камушки. В заполнившем голову тумане Иедидия вспомнил, что прожил всю жизнь без служения Богу Дождя. Не подставлял непокрытую голову дождю, полный покорности, смирения, мольбы, девственный, будто юная невеста, обративший лицо к ударам капель, которые посылал на землю Господь.
Покой. Тишина. Тишина в оглушающем реве. Тишина в пульсирующей в венах крови, в наполнившем голову стуке.
Господь? В этот час?
В одном часе укладывалось множество часов, в одной капле — множество капель. И Господь — в каждой, во всех, жестких, хлещущих. Было очень холодно. Но безветренно. Однако стояло лето. Разве не лето? Первое лето после его ухода… возможно, второе… второе или третье… В одно лето укладывалось множество, как одна капля была множеством капель, а он лишь стоял под ними с непокрытой головой и обнаженным торсом, кроткий, умоляющий перед Господом, открытый для Господней любви.
Чудесный грохочущий дождь! Вечный дождь! Капли размером с яйцо, размером с кулак! Они завораживали. Ослепляли. (Он не видел даже противоположного берега и едва мог разглядеть дверь своей хижины.)
Сжигающее откровение исчезло. Теперь он, преисполненный благодарности, дрожал. Капли стекали по лбу. щекам, груди, утешая и холодя, бежали по телу. нет. не множество капель, а один ласковый поток.
А потом он вдруг обернулся и увидел в дверях хижины ту самую горную фею, что дразнила и мучила его, и ввела во грех. Она простирала к нему руки, но не развратно, без дерзости. Ее маленькое овальное личико было бледным и очень знакомым, а голос ее, хоть и громкий, слышный в шуме дождя, звучал ласково.
Примерно с тринадцати лет и до восемнадцати, когда ее столь рьяно начал добиваться и наконец завоевал Гидеон Бельфлёр, мать Джермейн Лея держала в питомцах необычайно крупного и красивого паука, которому дала имя Любовь.
«Ну разве он не красавчик, только посмотрите!» — говорила Лея, любуясь тем, как он покачивается на поблескивающей, словно слюда, паутине (паутина и сама представляла собой шедевр искусства, и Лее хотелось нарисовать ее тушью, вырисовать каждый изгиб); или семенит по стенам и потолку в ее комнате (и тянет за собой — сперва к ужасу ее соседок в Ла Тур и директрисы пансионата мадам Муллейн, а затем к ужасу и гневу ее матери — полупрозрачный слизистый след; поначалу почти незаметная, слизь со временем темнела, оставляя невыводимые полосы); или, ласково перебирая лапками, ползет по ее руке, забирается на плечо и замирает, шелковисто-блестящий, возле хозяйской шеи. «Да это же самое безобидное существо в мире, верно? Он неспособен причинить никакого вреда».