Здесь, в библиотеке, в холодном обрамлении мрамора, который не могут скрыть от меня стеллажи с книгами, под лампой с зеленым абажуром, я понимаю, что начинаю выходить наружу.
Я пришел сюда из домов, я ходил из дома сна и отдыха в дом труда и обратно и уже почти твердо верил в эти пути. Я верил в эти огороженные, чисто прибранные пути, в необходимость стильной походки, во времена приличий, во времена, разложенные по полочкам — время, чтобы трудиться, и время, чтобы удаляться от труда, верил в перегородки, в обереги, в берега, где можно укрыться. И вот я снаружи. Рушатся стены. Хлынуло то, что есть. А этого всего много, оно разбросано по площадям, и никаких связующих тропинок между ними. Жизнелюбие просто так, кучками навалено на площадях, не под крышами, и не на пьедесталах, а все больше на приволье, под солнцем, озаренное ветрами, иногда оно дурно пахнет, ты никак не ожидал его, но обязан принять во внимание, здесь, на вольном воздухе.
Внезапно я уже знал, что стою снаружи. И дал об этом знать. Я помню эту сцену. Во время одного приема все случилось.
Длинные черные автомобили продолжают прибывать, бороздя гравий петляющих подъездных путей, а в парадных залах все теснее становится от гладких, отутюженных господ с моноклями (в основном из дипломатических и ученых кругов этого изобильно пополняемого ими города), и все искуснее приходится им извиваться, скользя сквозь толпу, а душисто декольтированные диванные дамы воркуют все оживленнее, смеются, поднимают бровки; а стипендиаты потно раскраснелись от удовольствия причастности, прочие же, из тех, кто не удостоился счастья быть вовлеченным, уже сбиваются в стайки, ища возможности незаметно удалиться; и все множится армия полупустых и на четверть пустых бокалов в нижнем ярусе столиков на колесах, вступая в немую беседу с крошками и кожурками. И в этот момент передо мной вдруг вырастает некто, оторвавшийся от общей стаи и в ней не нуждающийся, и хочет, чтобы его развлекли. Изысканный поклон, наигранно внимательный вид, любопытно рыскающий взгляд. Я называю ему свое имя, я нахожу, что час уже довольно поздний, погода прекрасная, приемы подобного рода — упоительны, публика разнообразна, и соглашаюсь со всем, что говорит он. И тут, словно просветление внезапно озаряет его — он немедленно желает узнать, чем я занимаюсь. Милостиво изволит он спрашивать меня о роде моих занятий, о цели моего пребывания здесь, о причинах оказанного мне предпочтения. «Я пастырь проституток», — ответствую я. И повторяю, швыряя слова прямо в этот смятенный лик, в котором борются желание пропустить услышанное мимо ушей, любопытство и самодовольство: «Пасу проституток, присматриваю за ними, спрашиваю, как дела».
Это может кого-то расстроить, от этого можно вскипеть, но это так: да, какое-то время я был пастырем проституток.
Тебе, отец, лицо на стене, хочу я поведать себя. У тебя есть время, ты не скажешь ничего, продолжая разговор, потому что ты мертв.
Ты умер и — да, смерть.
Маленький, чахлый, угловатый, бледный вечер, да, он был. Мама, сестра, бабушка, дядя Оскар и я. Когда ты умирал. Тогда, в том самом родном моем городе.