Филипп стоял сумрачный. Василиса Прокофьевна, может, и права, что не хочет стать беженкой. Нет, не стара она, и сил еще хватит у нее, чтобы при случае постоять за себя и за край родной. Конечно, очень тяжело покидать родные места, но что станешь делать здесь с этой ногой? Другим помехой быть. А там, в тылу, найдут место, где он опять будет работать с утра до поздней ночи.
— Значит, нет?
— Нет, Филипп. А немец… Что ж, не навечно он здесь, потопчем мы его, как червя навозного.
— Ну, не поминай лихом, Прокофьевна, — сказал Филипп, протягивая руку. — Жили дружно, неплохо вместе поработали, вместе жизнь строили…
— Не растравляй! К чему теперь вспоминать! Прими руку-то.
Они поцеловались, и Филипп, не оглядываясь, пошел прочь.
Василиса Прокофьевна смахнула слезу.
«Куда ему оставаться?» — подумала она, смотря, как председатель с трудом отставлял в сторону протезную ногу.
А тяжелое уханье становилось все слышнее, все ближе, и было видно, как в лесу, озаренном огненными вспышками, рвались снаряды.
Приближающиеся звуки артиллерийской стрельбы отдавались в душе Марфы нарастающей тревогой и страхом. У нее было одно желание — уехать как можно скорее. Когда перестанет она слышать это уханье, только тогда успокоится и за Филиппа, и за Ваську, и за себя. Она уже совсем решилась итти навстречу мужу, чтобы поторопить его, но из ворот выбежал Васька. Он был в старой отцовской куртке, доходившей ему до колен, и в шапке-ушанке.
— Поторопи отца, чего он там! — крикнула Марфа.
— Сейчас. Знаешь, мамка, у меня к тебе дело есть.
— Какое еще дело?
Он погладил ее руку я, заикнувшись, смущенно проговорил:
— М-мамк…
«Набедокурил чего-нибудь», — решила Марфа и сердито поторопила:
— Ну?
Васька исподлобья взглянул на стоявших возле телега соседок и сказал, потупив глаза:
— Зайдем во двор, тут неудобно.
Во дворе он прижался к матери и прошептал:
— Дай я тебя поцелую, мамка, а ты — меня.
— Чего-о? — Марфе подумалось, уж не ослышалась ли она. Васька не только целоваться — никаких ласк не терпел. Когда она, бывало, прижимала его к себе и начинала гладить по голове, он всегда вырывался и говорили «Ну, чего ты? Что я, маленький, что ли?»
«Бесчувственный растет», — не раз думала она. И вдруг; сейчас эти слова! От удивления Марфа даже забыла, что нужно торопиться с отъездом. Тело сына почему-то дрожало под ее рукой, словно в лихорадке.
— Вась, ты не захворал?.
Он мотнул головой..
— Чего же ты?
— Чего?.. Что я не сын, что ли, тебе? — обиделся Васька.
У Марфы горячо зашлось сердце, из глаз брызнули слезы и покатились по щекам, соленые, крупные… Она судорожно прижала к себе Ваську и принялась целовать его в лоб, в щеки.
— Сердешный мой! Не знаю, куда срываемся. Все нажитое бросаем! Тоска на сердце, как камень-лед…
— Ну, ладно, ладно, хватит, — сказал Васька. — Теперь давай я тебя.
Он крепко поцеловал мать, вытер глаза и улыбнулся.
— Вот и все.
Помолчав, по-взрослому нахмурил брови.
— А ты поезжай без страха, — чай, не в Германию едешь, а в такие же советские места. Нажитое, говоришь? Опять наживется.
Во двор быстро вошел Филипп.
— Сейчас узнал: двенадцать семей уезжать хотят. Вместе поедем.
Он привлек к себе Ваську.
— Не хочется уезжать?
— Ничего, — рассеянно отозвался Васька. Поглядывая на отца из-под насупленных бровей, он думал: «Как проститься с нам? Поцеловать? Удивится. И мать заподозрит. Начнут выпытывать. Узнать-то они от меня ничего не узнают, а станут следить. Удержать, правда, все равно не удержат, а все-таки…»
— А задумался о чем? — спросил отец.
— Видишь, тятя, письмо надо оставить… товарищам…
— Ну что же, если успеешь, пиши.
Электричества не было со вчерашнего дня. Васька зажег свечку. Изба стала как бы не своей: стены голые, кровать голая, оба сундука раскрыты. С полок буфета смотрела непривычная пустота. По всему полу были разбросаны тряпки, бумага, черепки битой посуды. Зеркало, которое он привык видеть в простенке между двух окон, выходящих на улицу, тоже валялось на полу, — но все это было теперь неважно.
Вырвав из тетради лист, Васька старательным ученическим почерком вывел: «Дорогие…» Подумал и зачеркнул. Написал «Милые…» И тоже зачеркнул. «Золотые тятя и мамка, — написал он строчкой ниже. — Не ругайтесь и не сердитесь… а пуще всего — искать не надо. Все равно не найдете — в партизаны я ушел. Задумал об этом давно, когда еще немцы далеко были. Вы-то езжайте отсюда скорее. Ты, тятя, инвалид, а мамка, как баба, — что вам тут делать? А я пионер, мне нельзя. С тобой я, тятя, не простился. Боюсь — догадаешься и стеречь будешь. Только из-за этого. Так что не подумай, что мне тебя не жалко… Жалко и тебя и мамку».
Слезы застлали ему глаза, и буквы сделались живыми: они перепрыгивали со строчки на строчку.
«Обо всем остальном поговорим, когда Гитлера выкурим и вы вернетесь, — ползли вкривь слова. — Ваш…»
Хотел написать «сын», но это показалось слишком по-детски, вроде он все еще маленький. Написал: «Ваш Василий».
Со лба крупными каплями сползал пот. Васька вытер его рукавом и облегченно вздохнул:
— Теперь все.