Его звали вновь в Париж, в Германию. В Праге ставили «Онегина». Великий князь Константин Константинович требовал ответа на длинные неглупые свои рассуждения о музыке, поэзии и прочих искусствах. Чехов писал по поводу посвящения ему «Хмурых людей»… И были еще письма к случайно встреченным в странствиях иностранцам и русским, которых он тайно оплакивал, которых не мог забыть…
Тайно. Все, что он чувствовал, он теперь научился чувствовать тайно, и это тоже был один из признаков старости: меньше жадности и меньше остроты в проявлении чувств. Усталость души усиливалась вместе с немощью тела.
Его звали в Америку. Но пока он решил Америку отложить. Он кончил Пятую симфонию, кончил «Спящую красавицу», отдирижировал юбилейными концертами Антона Григорьевича, что далось ему с трудом, но непременно хотелось заплатить «старый долг». Впрочем, какой долг? Разве не был к нему Рубинштейн всегда равнодушен? «Неподвижная звезда на моем небе». Длящееся около часу «Вавилонское столпотворение» и другие рубинштейновские «капитальные» вещи надо было разучить, хор в семьсот человек заставить себя слушать. На девять симфоний Бетховена меньше потратил он сил, чем на оплату несуществовавшего долга. Но и это было позади, и постановка «Красавицы». Его потянуло в Италию, к когда-то любимым местам. Давно он не видел их, давно не дышал нежным и волнующим сердце воздухом. Он уехал с первым действием либретто «Пиковой дамы» в кармане — Модест должен был дослать ему остальное. Да, он решил опять приняться за оперу…
Перед отъездом он сжег свои дневники.
Там, на вилле деи Колли, где когда-то он жил, плясали теперь карнавальные маски, гремела музыка, и в Кашине долго надо было искать уединенного места в пыльной, нарядной масленичной толпе. Он поселился в городе, в отеле с окнами на Лунгарно; стояли почти летние дни. Но не Надежду Филаретовну вспомнил он здесь, не канувшую жизнь свою осенью 1878 года, а в первый же вечер пошел искать уличного певца Фердинанде, которым когда-то любовался, из мальчика ставшего взрослым певцом. Он пошел искать акробата Мариани в «Арене». У него было лихорадочное состояние: либретто Модеста (остальные действия он дослал одно за другим) волновало его так, что без сильного биения сердца он не мог о нем и думать.
Он стал здесь писать целыми днями, с краткими прогулками, с редким ночным пьянством, как давно уже разучился работать. Как обычно, когда он писал помногу, подолгу, с изнурительным напряжением, он чувствовал, что выйдет хорошо. Залог удачи был в полноте, с которой он предавался творчеству; с неудержимой силой, потоком рождались звуки, руки его дрожали над нотной бумагой. Он всегда любил работать наспех, к сроку, это подхлестывало его. «Пиковую даму» он, едва приступив к ней, решил во что бы то ни стало поставить в будущем сезоне. Это придавало работе неизъяснимую прелесть.
Он не раз писал и говорил, что надо быть сочинителем, «на манер сапожников, а не на манер бар, каковым был у нас Глинка, гения коего, впрочем, я и не думаю отрицать. Моцарт, Бетховен, Шуберт, Мендельсон, Шуман сочиняли свои бессмертные творения совершенно так, как сапожник шьет свои сапоги, т. е. изо дня в день и по большей части по заказу».
Экипажи проезжали мимо его окон, направляясь после обеда на гулянье в Кашине; это было его развлечением; развлечением была «Аида», на которой он был раза четыре, каждый раз уходя после второго акта, — больше высидеть не мог; Фердинандо развлекал его своим пением; развлечений этих он искал: возбужденный работой, он, отходя от письменного стола, впадал внезапно в состояние невыносимого угнетения, которое заглушал только сном или работой. В полтора месяца черновик оперы был готов, и он в тот же день начал клавираусцуг. От волнения, от переутомления, над последним черновым листом с ним сделалась истерика — но такая сладкая, такая блаженная, что он испытал от нее даже некоторое облегчение. С готовым клавиром он вернулся в Россию. Он мог жить во Флоренции или в любом другом месте — он на этот раз не заметил Италии: не оказалось ни сил, ни времени для воспоминаний, для того, чтобы расчувствоваться над собственным прошлым.