Но и люди здесь удивительные тоже: веселые, простые, гостеприимные; все, с кем он встречается здесь, его знают, любят, играют его музыку. Знакомые дамы каждое утро присылают ему цветы, духи, портсигары; он все время получает подарки: серебряную маленькую статую Свободы, письменный прибор… Никаких официальных банкетов — оживленные, приятные обеды. Никаких речей — одни тосты. Перед каждым прибором — меню с отрывком из его произведений, перед дамскими приборами — миниатюрный его портрет в изящной рамке.
Смесь роскоши, простоты и удобства до конца использованной жизни, стремление каждого сделать соседу приятное — поразили Чайковского с самого начала его пребывания в Нью-Йорке. Он был приглашен Карнеги дирижировать несколькими концертами; оркестр оказался превосходным; зал, рассчитанный на две тысячи слушателей, наполнился до отказа. И все считали, что все это совершенно естественно.
Он в первый раз в жизни увидел бары, увешанные ценными гобеленами, посетил серьезный клуб, где зимой катаются на коньках, а летом купаются. Он ел соус из маленьких черепах, мороженое, которое вывалилось из живых роз, пил напиток из нескольких ликеров и виски — перемешанных и искусно взбитых. Он видел шедших по улицам людей, кричавших что-то о восьмичасовом рабочем дне (он не понял, кто это и чего требуют). Все было удивительно: и золотые зубы дам, и мужчины, непременно, без назойливости, с детской готовностью угодить, ходившие покупать ему нижнее белье, и сам Карнеги, при своих сорока миллионах (и необыкновенном сходстве с Островским) живший почти так же удобно и просто, как все, восторженный его почитатель, обнимавший его (но не целовавший — в Америке мужчины не целуются) и кричавший, что он «некоронованный музыкальный король».
В Вашингтоне ему был устроен прием в русском посольстве, в Филадельфии он в два дня сумел сдружиться с тамошними музыкантами. Среди всех этих торжеств у него внезапно выпал передний зуб, что испортило ему настроение на неделю: он слегка начал шамкать. В Нью-Йорк он возратился почти как домой… А в поезде опять были и ванна, и цирюльня, и каждому без счета раздавались по первому требованию полотенца, щетки, мыла…
И каждый вечер, оставаясь один, он плакал. Он плакал о том, какие есть хорошие люди на свете, и как его любят на другом конце земли; и как далеко он от дома, и как он одинок; и как он устал. Он плакал о Бобе, который был так далеко и который так редко писал ему.
«Больше всего я думал, конечно, о тебе, — писал Чайковский, — и так жаждал увидеть тебя, услышать твой голос, и это казалось мне таким невероятным счастьем, что кажется отдал бы десять лет жизни (а я жизнь, как тебе известно, очень ценю), чтобы хоть на секунду ты появился. Боб! Я обожаю тебя. Помнишь, я говорил тебе, что не столько наслаждаюсь твоим лицезрением, сколько страдаю, когда лишаюсь тебя? Но на чужбине, имея в виду бесконечное количество дней без тебя, чувствую особенно всю значительность моей любви к тебе…»
Иногда ему казалось, что путешествует какой-то «не-я». Не может быть, чтобы это он выдерживал эти репетиции, эти знакомства, бурю в Атлантическом океане на обратном пути, чтобы все это почти нравилось ему. «Я» где-то томилось и дрожало, «я» плакало. «Я» среди этой радушной и расположенной к нему толпы было совершенно одно. Одно на чужбине, одно — на родине, одно на всем свете. Кому был он нужен? И даже Надежды Филаретовны больше не было у него.
XIX
Измена ей, измена «лучшему другу», началась издалека, и к 1888 году, когда он совершил свое по-настоящему победное путешествие по Европе, он впервые почувствовал неизбежность конца этой дружбы. Надежда Филаретовна продолжала искать в нем то, что открылось ей в начале их переписки. Он же не принадлежал уже прежним творческим мыслям, они отошли и питали его только в те часы, когда он писал, остальное же время предоставляя ему вести свою азартную, хлопотливую, удачливую и изнурительную политику славы. Он стал замечать, что между тем, что она о нем думает, и тем, что он есть на самом деле, разверзается пропасть, которую у него нет ни сил, ни времени засыпать. Она думала, что он волшебник, живущий в музыке, — он стал на музыку смотреть отчасти, как на средство добиться всемирности; она думала, что он слишком занят творчеством и потому редко пишет, — он писал каждый день два десятка писем, и со многими ему было нужнее переписываться, чем с ней; она думала, что он добр и равнодушен к деньгам, — он становился все требовательнее, и даже то, что он продолжал поддерживать с ней переписку, сам иногда в глубине души истолковывал, как заинтересованность свою в ее денежной помощи.