Тургенев опоздал к квартету, написанному нарочно для этого концерта, об “анданте” которого все говорили, что оно “чудо” и “прелесть”. Тургенев не очень этому верил: он терпеть не мог новых русских композиторов, а с ними и живописцев. “Египетский король Рампсимит XXIX так не забыт теперь, как они будут забыты через пятнадцать-двадцать лет, – писал он Стасову. – Нашел самородок – Глинку, и радуйся, и гордись им, а всех этих Даргомыжских, да Балакиревых, да Брюлловых волна смоет и унесет вместе с песком и всяческой пылью”.
Но на концерт Чайковского он прибыл (правда, с опозданием), потому что Рубинштейн уж очень уговаривал его: говорил, что Чайковский – исключение, что его нельзя смешивать с каким-нибудь Мусоргским, что он даже немножко похож на Шопена… И Тургенев поехал. В общем, он остался доволен: публика, на три четверти заполнившая в тот вечер Малый зал Благородного собрания, была “чистая”, певица пела отлично, Николай Григорьевич сыграл две фортепианные пьесы, как всегда, божественно.
Потом Тургенев отбыл.
Когда на следующее утро после концерта Чайковский проснулся, он подумал о том, что Москва его знает. Впрочем, зал не был полон, и афиш было расклеено очень мало. Но Чайковский вслух повторил несколько раз: Москва меня знает. И это было ему приятно.
Около двух тысяч рублей он получал как профессор консерватории. Рублей пятьсот мог заработать в Музыкальном обществе, где за исполнение вещей с этого года начали платить. Несколько сот – как рецензент. Концерт придал ему смелости. Словом: он мог поселиться отдельно. Николай Григорьевич сперва и слышать об этом не хотел, но Чайковский нанял молодого слугу, нашел квартиру из трех комнат на Спиридоновке, повесил над роялем портрет Антона Григорьевича и зажил. Он купил у старьевщика полдюжины венских стульев, спал, как полагается, на диване. Он был у себя. Он мог никого не пускать и мог устраивать званые обеды, – из трактира, в судке, приносилась еда. Он мог, запершись, писать своего “Опричника”.
Он оказался чрезвычайно расчетлив: в “Опричника” совал все, что попадалось под руку из прежних вещей: части “Воеводы”, куски забракованной оперы “Ундина”; текст Островского мешал с текстом Лажечникова; получались неясности, музыкальные и сюжетные, – он словно делал опыт, лепил кое-как, чтобы посмотреть, что же из всего этого выйдет. После двухлетнего труда он с сомнением несколько раз перечел написанное. Тщательно перебелив, он отправил рукопись в Петербург, новому человеку: это был Направник, капельмейстер Мариинского театра.
К новым людям его никогда не влекло, но он уставал от старых своих знакомых. Поселившись один, он попытался хоть как-нибудь оградиться от них новыми знакомыми: сошелся с Кондратьевым, московским светским львом, баловнем женщин, богачом и “любителем всего изящного”; завел старика-шута из мещан, начиненного всяческими сплетнями и историями; привязался к своему ученику, – из ученика ставшему другом, болезненному, музыкально одаренному Володе Шиловскому, и с ним, всегда неожиданно и таинственно, то исчезал к нему в имение, то катил ни с того ни с сего вдвоем за границу, среди зимы; а однажды уехал в Киев, где между Лаврой и Шато-де-Флер прошло несколько праздных дней.
Эта привязанность к Володе началась несколько лет назад. Володе было тогда четырнадцать лет, и в первый раз за границу их сопровождал Володин опекун. Чайковский давал мальчику уроки музыки. Учился он плохо, но в нем была “оригинальная прелесть манер”. “Этот господинчик как будто создан для того, чтобы пленять и очаровывать всех и каждого”, – писал о нем Чайковский. Но и Володя как-то безудержно, капризно и сразу привязался к своему учителю.
В летние месяцы, изменяя братьям, Чайковский несколько раз уезжал с ним и бывал счастлив подле него. Вспоминались блаженные дни в Швейцарии, где Володя ни на что не хотел смотреть и все требовал швейцарского сыру; потом был жаркий август в русском степном захолустье, где мальчик заскучал и пытался сбежать в Москву. Чайковскому всюду бывало с ним хорошо; иногда ему казалось, что Володя сделается когда-нибудь большим музыкантом, но Володя ленился, лежал на постели с ногами, обутыми в щегольские сапожки, дразнил Чайковского мышами, которых тот боялся, и вслух мечтал о том, что было бы, если бы он родился две тысячи лет тому назад римским патрицием.
А Направник все не давал ответа насчет “Опричника”. Направник был теперь полновластным хозяином Санкт-Петербургской оперы, и Чайковский, после нескольких месяцев ожидания, решил сам съездить к нему.
Все это время он писал много и беспорядочно, но главное – почти не думая, не соображая, что выйдет из написанного. Писал он каждый день, чаще всего вовсе не прикасаясь к фортепиано, уставал, болел, но не сдавался. В Петербург он теперь вез вещь, которой был взволнован и горд, – это была Вторая симфония, с финалом из “Журавля”, песни, напетой ему как-то в Каменке буфетчиком Давыдовых.