Этот год – так решил про себя Чайковский – должен был в корне изменить его жизнь. “Вакула” “торжественно провалился” на сцене Мариинского театра, лямка консерватории становилась все тяжелей. Деньги приходили и тотчас же уходили, их никогда не хватало; время бежало. Ему становилось невыносимо с людьми и подчас невозможно одному. А людей, особенно таких, которые от него требовали усилий в разговоре, он совершенно перестал выносить.
Ему самому стало совестно, когда однажды, идя по улице и увидев издали Льва Толстого, он юркнул от него в подворотню и проходным двором вышел на другую улицу незамеченным. Это было вскоре после концерта, данного консерваторией нарочно для Толстого, чтобы тот мог услышать музыку Чайковского, – Толстой не раз просил об этом Николая Григорьевича.
Григорий, консерваторский швейцар, не пропустил Толстого в зал – он был в валенках. “Пойди, голубчик, доложи Рубинштейну: «Толстой пришел»”. Но Григорий, легонько тесня “почтеннейшего”, ни за что не соглашался доложить и собирался выпереть его за дверь. По счастью, кто-то заметил эту сцену, кинулся с поклонами и извинениями, и Толстого провели в первый ряд. В тот вечер игрался тот самый первый квартет, на который когда-то опоздал Тургенев. Когда заиграли анданте, Толстой не мог удержать слез, и они потекли мелко и быстро по его лицу. Чайковский сидел рядом; от волнения затылок его стал совсем красным. Он знал это свое свойство – краснеть затылком – и от того, что это знал, волновался и смущался еще сильнее. Да, Толстой был тронут, Толстой, пронзительно глядя на него еще мокрыми глазами, благодарил… А теперь, месяц спустя, Чайковский уже бегал и от него, боялся, что опять, как тогда, придется поддерживать спор о том, что Бетховен глуп, что русский мужик музыкальнее Моцарта… Он малодушно предпочитал восхищаться Толстым на расстоянии.
Он бегал от Толстого, сказался больным в день семейной елки у Альбрехта; Николай Григорьевич, кажется, слегка разочаровался в нем за этот год – и слава Богу! Сестре и отцу он намекнул в письмах, что устал жить один и, наконец, признался в том же Кашкину: он так и сказал ему: “Я ищу пожилую женщину, не претендуя на пылкую страсть…” И Кашкину в ту минуту – он сам не понял, отчего, – вдруг, до слезного узла в горле, стало жаль Чайковского.
Пусть, пусть это наконец свершится! Так надо. Так делают все. Ну что ж, если немного нарушится эта рабочая тишина квартиры, где Алеша перетирает чайные стаканы, где, сочиняя, Чайковский громко поет, где блохастая бегает Бишка, где ночью не спится, и вот он встает и пишет – пусть все это кончится! Иногда “мороз по коже дерет” при одной мысли о “прекрасной незнакомке”, с ее шпильками, корсетами и, наверное, – громким голосом да любовью выезжать в свет. Ничего. “Образуется”. “Анна Каренина” печатается в “Русском вестнике”, и теперь это – модное слово. “Образуется”,
И, может быть, когда-нибудь она спокойно и преданно взглянет на него, ничего от него не требуя, может быть, когда уж очень станет невмоготу – скажет ему что-нибудь или пожмет ему руку, как друг единственный и бескорыстный. Он больше не может так жить. Он плачет по десяти раз в день. Ему страшно, никто в мире не знает, как ему страшно…
Какую-то свою несовершенную любовную тревогу, обращенную ни к кому и сразу ко всем, когда-либо мелькавшим в его страстных помыслах, какой-то адский вихрь круживших его желаний он перенес в “Франческу”. Многие говорили, что ему лучше, нежели все иные чувства, удается в музыке любовь. Он и сам начинал это думать. Почему это было так? В романсах, в “Ромео” и вот теперь он с дикой силой изливал свое любовное отчаяние, он, никогда по-настоящему полно не любивший, никогда не знавший, что значит быть счастливым вдвоем. И люди, обыкновенные, довольные жизнью люди (и которыми, в свою очередь, была довольна жизнь) наслаждались романсами, “Ромео”, “Франческой”, в которых он, потрясенный не по-ихнему, отчаявшийся, отзывался как мог на то, что было в мире самого таинственного и прекрасного и чего он никогда не знал. Многие теперь наслаждались его музыкой, кое-кто из молодых, из консерваторских учеников, из юных певиц и пианисток, поклонялся ему; в январе месяце появилось одно имя, одна тень, обожествившая его.
Так начался 1877 год.