Нам теперь, в Верном, перед грозой, оружие открытой борьбы – как будто тоже применять не стоит. А впрочем: партшкола… коммунисты, военные и гражданские… рота интернационалистов… силы особого отдела и трибунала… – гадали мы на кофейной гуще, веря и не веря своим итоговым цифрам, не зная, на кого будет можно и на кого нельзя положиться в критический момент.
Тревога – тревога – тревога…
Ох, какая близкая, жуткая, ощутимая тревога… Она накапливалась, пучилась, сгущалась с каждым днем, часом, минутой, мы ею дышали, мы в ней задыхались, словно куда-то все глубже-глубже входили мы в зловонный черный, глухой тоннель, где спирает дыханье, мутит мысли и душит сердце, где без пути и на ощупь в зловещей мгле так трудно идти, вот-вот грохнет по гулкой пустоте последняя катастрофа…
Она будет – она непременно будет, лютая беда: ею густо насыщен душный воздух. Но в который момент и откуда она ударит? Сквозь густую повисшую мглу ничего не увидишь, ничего не узнаешь, только чувствуешь, как вокруг тебя собирается что-то зловещее, враждебное, чужое, – оно дико и глухо рычит, рвет, завывает, смыкает страшное кольцо…
Дивизия была в движении. Первым в Верный пришел из Джаркента батальон 27-го полка. Из стрелковых полков к переброске предназначались 25-й и 26-й, из кавалерийских – 1-й и 2-й. Джаркентский батальон вливался в 26-й полк, которому также задача была идти на Верный. 26-й, по нашим расчетам, должен был к Верному подойти числа 18 июня, когда Джаркентский батальон уже будет далеко в пути на Ташкент. Но 26-й развил такую быстроту, что 11-го был всего в 75 верстах от Верного, в выселке Илийском, – следовательно, к нам мог пожаловать 12 – 13-го. Он торопился сверх меры. Зачем? Откуда такое рвенье? Мы дали приказ: остановиться в Илийском – и ни шагу дальше, впредь до особого распоряжения! А тем временем по этому же пути издалека подводили 4-й кавполк – «на всякий случай». Джаркентский батальон был настроен из ряда вон скандально: не исполнял никаких распоряжений, не признавал никакого начальства, то и дело митинговал, держался вызывающе…
Вчетвером – Белов, Бочаров, Кравчук и я – отправились мы, чтоб на месте выяснить, в чем тут загвоздка и какого плана действий полезнее будет держаться. Приехали в казарму. В казарме по-обычному: грязно, сушатся кругом вонючие портянки, валяются немытые ложки, котелки с присохшим салом, заскорузлые, облепленные грязью сапоги и «ходики-американки», в головах по нарам – свернутые трубками шинели, перемятые фуражки с лаковыми объеденными козырьками, кругом набросаны окурки, цигарки, матовеют по дощатому полу густые солдатские плевки, по углам прислонились неловко винтовки в штыках, словно в черных острых косынках печальные монашки. Красноармейцы по двое, по трое или кучками – вразвалку сопят на нарах. Во всяческих позах. Но видно, что не просто лежат – говорят о чем-то, о нужном, о своем. Сразу, как вошли, встретили нас охмелелые, злые взгляды. Никто не шевельнулся, не встал, не спросил – зачем пришли? Только взорами остро впились и шарили по нас недружелюбно, пытливо с нар следили за каждым движением. Оглянулись мы кругом, – зловещая картина. Прием не сулит ничего хорошего. По взглядам – сердитая глубокая предубежденность. Минутами и даже часами – вряд ли успеешь тут что поделать.
За первыми мгновеньями мертвого, сосредоточенного наблюденья слышим смешки-остроты, – это отмачивают по нашему адресу…
– Уговаривать явились… Речи говорить…
– Господа-начальники… коммунисты…
– Красноречье слушать будем… С… с… с… воллч…
Шипящей, визжащей угрозой – как мимо летящий снаряд – прожужжала эта брань с нар…
Мы сейчас же разыскали батальонное начальство, попросили собрать красноармейцев тут же, в казарме, сообщить, что хотим говорить с батальоном по делу. А все дело в том лишь и состояло, чтоб разузнать: чего тут хотят и как нам быть?
Лениво, медленно, долго собирались.
– Чего там… надоели… без ораторов знаем…
– Лучше бы хлеба гнилого не давали, чем речами заниматься…
Но батальонное начальство приложило все усердие, чтобы митинг состоялся. Слышно было, как уговаривали:
– Начальник все же… дивизии… Военный совет…
– А мне што? С… я на них…
– Ну, все-таки! – извинялся начальник перед кочевряжившимся на нарах красноармейцем.
Кое-как батальон сколотили, – многие остались лежать, слушали издалека.
Первое слово держал начдив.
Как всегда: отчетливо, откровенно, резко.
И тени не было какого-нибудь подыгрыванья, подлаживанья под общее настроение:
– Раз дан приказ о переработке – выполнять его надо, а не болтать над ним: то не хочу, да то успеем. Приказ только вовремя годен, а время ему уйдет – накой он черт сдался? В чем у вас дело: одежи нет, пища плоха, спичек нет, табаку не хватило… А где это есть?! Где, я спрашиваю? Может, в тех полках, что на Врангеля, на польском фронте, а? Хуже, в тысячу раз голоднее там, а приказы, небось, нарушать они не собираются оттого, что табаку не хватило…
Панфилыч, разумеется, отлично понимал, что дело тут не только в махорке, но про главное молчал: пусть зачнут сами и сами выскажутся.