До того, как он приехал к нам в Дюссельдорф, он побывал в Веймаре у Листа, где его высоко оценили, очень хорошо и радушно приняли. Но сам Брамс чувствовал себя неуютно в этой шумной компании самоуверенных, заносчивых, дерзких молодых людей, окружавших Листа. Он страдал от своей застенчивости, неловкости, неумения поддержать светскую беседу и вскоре, терзаемый приступами самобичевания, покинул Веймар. Лишь в нашем доме он обрел то, чего так жаждала его душа, — умиротворяющую, целительную для него гармонию. А все остальное я давала ему по ложке, как дают лекарство выздоравливающему.
Чего греха таить — он ведь прорехи в брюках сургучом заклеивал! Брамс очень мало читал, а без чтения его ум во многом оставался неразвит. Именно в этом я и старалась ему помочь, беря на себя роль старшего друга, советника и наставника…
Теперь же приезд Брамса стал для меня истинным спасением. Сраженная горем, я, словно безумная металась по дому, и лишь его присутствие помогло мне не сойти с ума. К мужу меня не пускали: по мнению врачей, мои визиты вызывали обострение болезни, и поэтому его навещал Брамс, проводивший, помногу часов у постели больного. Своими рассказами об этих свиданиях он старался внушить мне надежду, и хотя я знала, что мой муж плох, очень плох, я начинала верить в возможность выздоровления.
Брамс помогал мне заботиться о детях (когда случилось несчастье с мужем, я ждала восьмого ребенка), ведь я осталась совершенно без средств. Заработки Роберта всегда были скромны, но мы не бедствовали, а тут я впервые узнала, что такое нужда. Ради заработка мне пришлось возобновить мои концерты. Когда Роберт был здоров, я, занятая воспитанием детей, почти не выступала на сцене, теперь же не отказывалась ни от одного предложения, но и этих денег не хватило бы, если бы не Брамс. Он старался как мог, брался за любую работу, лишь бы поддержать нашу семью.
Конечно, же мы клялись друг другу, что все это ради Шумана и его выздоровления. Мы убеждали себя, что высшая радость — это радость самопожертвования. Но постепенно я стала чувствовать, что Брамс — это открытие поразило, как молния, — любит меня, что временами он едва удерживается от того, чтобы сжать меня в страстных объятьях и осыпать поцелуями. „Господи, господи, что же это?!“ — спрашивала я себя, охваченная лихорадкой, готовая бежать от него прочь.
Но, что самое ужасное, если бы он решился, я бы не отвергла его, ведь я тоже любила.
Временами мне это казалось кошмарным наваждением: Шуман в больнице, а мы с нашим восторгом самопожертвования, клятвами в том, что нас связывает только забота о нем и вера в его выздоровление, на самом деле понимаем, какая это ложь! И лишь последняя преграда, созданная нашей спасительной нерешительностью и стыдливостью, мешает нам признаться в правде!
Когда я отправилась на гастроли в Роттердам, Брамс, охваченный той же тоской, что и некогда Шуман, примчался туда следом за мной, чтобы быть рядом. Он, намекая на гетевского Вертера, называл себя юношей в синем фраке и желтом жилете: Брамс действительно был близок к самоубийству. Эти чувства, это безумие, боль и тоска прорываются в написанных тогда Вариациях на тему Шумана, посвященную мне… (Музыкант играет Вариации Брамса)
И все-таки мы расстались, и это расставание было похоже на бегство. Брамс покинул меня потому, что в какой-то момент почувствовал: при всей любви ко мне он не может принести в жертву свою свободу художника, свое честолюбие, свои мечты о славе. Конечно, он причинил мне боль, но я сказала себе: наверное, так лучше, честнее и справедливее…
Сказала и успокоилась.
Успокоилась настолько, что в письмах советовала ему жениться, уговаривала, убеждала, приводила самые неотразимые доводы, торжествуя в душе от мысли, что все-таки он не женится, мой Брамс. И мы будем по-прежнему переписываться, обмениваться мнениями о музыкальных новинках, иногда встречаться, ссориться, изощряться в придирках, колкостях и насмешках, с мстительной усладой друг друга изводить, но по-прежнему любить. Мне кажется, я одна знаю разгадку той особой, невыразимой, щемящей, обморочно сладкой грусти, мольбы, надрывного отчаяния, которые слышатся в музыке Брамса, — грусти о чем-то несбывшемся, безвозвратно утраченном…» (Музыкант играет интермеццо ми-бемоль минор.)
Брамс в молодости был романтик — любил Гофмана, Новалиса, Жан-Поля. И, несмотря на то, что этот светловолосый юноша в зрелые годы очень изменился (потучнел, стал носить бороду, из-за чего в Вене, во всех ресторациях, его называли господином фон Брамсом), он остался романтиком на всю жизнь.
А сейчас я чувствую, друзья, некую лихорадочную взвинченность: это означает, что пора вызвать дух главного демона романтизма, — дух Паганини, и прочесть вам мою последнюю страничку.