— Ага, попался! — говорил дядя Вава, и по лицу было видно, что ему доставляет изощренное удовольствие чувствовать себя удачливым ловцом пойманной зверушки. Но затем его мысль устремлялась дальше, и вместо зверя ему мнилось то, что заставляло вкрадчивым шепотом уточнить: — Попался, турецкий шпион! — Тут он принимал позу следователя, всеведущего и проницательного настолько, что любые попытки обвиняемого отрицать свою вину способны вызвать в нем лишь грустное сочувствие. — Я все про тебя знаю!
Дядюшка суживал глаза до узких щелочек и пристально всматривался в мои глаза, наоборот, округлявшиеся до размера грецких орехов.
— Я не шпион. Я просто хотел… я думал… — Мне никак не удавалось подобрать слово, доказывавшее, что мои благородные мысли и желания совершенно не совпадали с моими преступными действиями.
— Мне все про тебя известно. Сознавайся, какую готовил диверсию! — Дядя Вава исподволь внушал, что чистосердечное признание необходимо не столько ему, все обо всех знающему, сколько мне, охваченному запоздалым стремлением облегчить свою участь.
— Диверсию?! Никакую, — с честным выражением глаз сознавался я, одновременно заботясь и том, чтобы этим признанием доказать свою полнейшую невиновность.
— Говори, а не то… — Дядюшка, который был заинтересован не столько в честности допрашиваемого, сколько в признании им своей вины, угрожающе сдвигал брови и шевелил в воздухе растопыренными пальцами с желтыми ногтями, то, ли намереваясь защекотать меня до смерти, то, ли примериваясь, как бы покрепче схватить меня за бока. Так из подозревающего и преследующего я по таинственной прихоти судьбы превращался в пойманного и подозреваемого и тут уж, конечно, не выдерживал, ударялся в позорный рев, не очень-то подобающий турецкому шпиону, и, краснея от натуги, звал на помощь мать. Мать вбегала за ширму, порывисто брала меня на руки, заслоняя собой от разбушевавшегося дяди Вавы, и уносила в другой угол комнаты. А тетя Соня, чувствовавшая себя обязанной всех мирить, ходила из угла в угол, мяла потухшую папиросу в перепачканных синей копиркой пальцах и недоуменно повторяла:
— Вообще-то он тихий, никого не обижает. Но иногда… но иногда…
Чтобы помирить нас окончательно, тетя Соня с благочестивой отрешенностью невольного свидетеля нашей ссоры накрывала на стол. Она доставала из шкафа связку горчичных баранок, ставила вазу с ванильными сухарями, распечатывала припасенную с лета банку золотистого крыжовенного варенья, насыпала из железной коробки с двойной крышкой и заваривала грузинский чай в высоком фарфоровом чайнике. И мы усаживались чаевничать: я, продолжавший обиженно надувать губы, всхлипывать и тереть кулаками глаза, моя мать, гладившая меня по голове и целовавшая в макушку, и наш временный, но еще не сдавшийся враг — сумасшедший дядюшка. Он появлялся из-за ширмы в своем коротеньком пиджачке, похожем на китель школьной формы, таких же коротеньких вздернутых брючках, едва державшихся на скрученном в жгут ремне, и, шаркая стоптанными шлепанцами, хмуро приближался к столу, с обреченностью опускался на стул, отвечавший ему жалобным скрипом, и сидел, абсолютно молча в неестественно прямой позе.
Сидел и, не отрываясь, смотрел в окно, словно не желая замечать нас, ничтожных и жалких, посмевших поднять против него голос, и в то же время, опасаясь, что, ополчившись на него за недавнюю выходку, мы своими упреками заставим и его превратиться в такого же ничтожного, жалкого и униженного. Тетя Соня при этом разливала чай, не столько заботясь о том, чтобы у всех были полные чашки, сколько стараясь отвлечь нас от продолжения ссоры и переключить внимание каждого на невинные и безобидные предметы. «Попробуйте сухари!.. Возьмите баранку!.. Угощайтесь вареньем!» — повторяла она с неумолимой готовностью твердить это снова и снова, пока невинные и безобидные предметы, наконец, не возобладают в нас над взаимными обидами и обвинениями.
И мы охотно пробовали, брали, угощались, и то, что тетушка находилась как бы по ту сторону нашей ссоры, а мы по эту, и нам никак не удавалось перетянуть ее к нам, заставляло нас — словно по узенькой жердочке — перебираться к ней. После нескольких глотков чая на ее стороне оказывалась мать, чье рассерженное выражение лица вдруг проясняла невольная улыбка. Вслед за ней по жердочке перебегал я, тоже начинавший улыбаться, с шумом прихлебывая чай, размачивая в нем и надкусывая сухарь, с хрустом разламывая баранку. И последним по жердочке — в такой же неестественно прямой и уличающе торжественной позе — переходил дядюшка, все еще сохранявший некоторую враждебность по отношению к нам и в то же время не желавший оставаться один на этой стороне.