Соизмерял, словно подбрасывая на чаши весов чугунные гирьки и добиваясь устойчивого равновесия: да или нет? Дедушка неловко откинулся на подушки дивана, с трудом забросил ногу на ногу и погладил рукою упругий валик — да; встал и, шаркая ногами по полу, подошел к холодной печке — нет. Включил бледный свет в комнате и потрогал бахрому абажура — снова да; отодвинул ситцевую занавеску в окне, чтобы выглянуть во двор, — опять нет. И чем упорнее я соизмерял, тем сильнее раскачивались чаши весов, и не наступало — не наступало! — упрямое равновесие. В конце концов я был вынужден признать: не совпадает, — и, вместо того чтобы протянуть руку дедушке и, как обычно, назвать его на «ты» («Здравствуй, дедушка»), еще азартнее занялся игрушками, мучительно превозмогая свою безучастность и словно в отместку самому себе делая то, чего мне совершенно не хотелось делать. Я методично извлекал игрушки из ящика, ставил перед собой на пол, садистически-старательно заводил ключом, и они жужжали, скрипели, издавали невыносимый, терзающий уши треск. А я натянуто улыбался, словно нарочно показывая всем, как мне это нравится, и, безнадежно уверенный в собственной выдержке, с нетерпением ждал, когда же взрослые не выдержат и скажут: «Хватит! Прекрати сейчас же! От тебя голова у всех болит! Ты всем надоел со своими игрушками!»
Но вопреки моим ожиданиям взрослые ничего не говорили, как, будто соревнуясь со мной в безнадежной выдержке. И если я исподволь обращал на них внимание, то они никакого внимания на меня не обращали — не видели и не слышали, словно именно меня не было в комнате. Не другого дедушки, приехавшего из далекого Докучаева переулка, а меня, их единственного, самого близкого и дорогого. В этом-то и заключалась обидная несправедливость: другой для них был, а меня — не было! Не было, не было — как ни старался я заявить о своем присутствии!
И вот тут-то меня впервые коснулся страх одиночества — необъяснимый детский страх, осознаваемый как боязнь остаться одному со своими игрушками. И недоверчивая враждебность к дедушке стала холодной и скользкой, словно плавающая в воде льдинка. Короче говоря, жизнь снова явилась мне в ядовито-зеленых отсветах, и под подушечками пальцев обозначилось пористое вещество. Этот ядовито-зеленый свет назойливо проникал сквозь веки и раздражающе слепил глаза, словно не позволяя заснуть именно в тот момент, когда больше всего хочется спать, — так назойливо и так раздражающе, что я внезапно заплакал, бросил игрушки и убежал в соседнюю комнату. Там я уперся лбом в стену, обклеенную выцветшими желтыми обоями, несколько раз протяжно и шумно всхлипнул, затем на мгновение затих, словно сосредоточившись на неожиданно возникшей мысли, жадно облизал соленые от слез губы и решил, что отныне я буду злым.
Да, иного выхода у меня теперь нет — быть злым, дрянным, скверным и делать только плохое. Воровать горстями сахар из пузатой сахарницы со склеенной крышечкой (я когда-то разбил). Дразнить и дергать за хвост беременную кошку, дремлющую на старом сундуке. Тайком зажигать спички между двойных дверей коридора, любуясь синеватым пламенем, озаряющим темное убежище, прорезь для почтового ящика и дверной крюк. Виснуть и кататься на двери в комнату, обхватив ее коленями и крепко ухватившись за дверную ручку. А что еще остается человеку, который живет здесь, в этих комнатах, но которого для всех словно бы и нет. В то время как незваный пришелец, явившийся сюда из другого, неведомого мне мира, не просто есть, а как бы есть вдвойне, поскольку ради него все хлопочут, спешат накормить его обедом и напоить сладким чаем с конфетами из коробки!
Одним словом, решено: только зло излечит меня от обиды. И едва лишь я принял это решение, как со мною произошло нечто странное, постыдное и нелепое — в экзистенциальном смысле именуемое конфузом или скандалом. Я до сих пор помню, как мать позвала меня в другую комнату, где уже был накрыт обеденный стол, вручила мне тарелку с горячим, подернутым золотистой паутинкой жира куриным бульоном, приготовленным для дедушки, и сказала с повелительными нотками в голосе: «Подержи, пожалуйста. Мне надо смахнуть со стола». Я, разумеется, подчинился, бережно взял тарелку, склонившись над ней, как над величайшей драгоценностью, и вот тут-то… произошло! То ли после долгого плача рот у меня был полон слюны, то ли запах горячего бульона раздразнил мои слюнные железы. Но я неосторожно приоткрыл рот, произвел судорожное и запоздалое глотательное движение, и — уж не знаю, со зла или не со зла, — длинная, смачная, увесистая капля слюны с примесью носовых выделений упала в тарелку. Упала на глазах матери, отца и сидящего на диване дедушки, который своим отсутствующим видом хотел было показать, будто ничего не заметил, но сам же разоблачил себя тем, что смутился и покраснел еще больше меня — виновника всего случившегося.