Она страстно желала, чтобы поступки сына были продолжением его чувств и мыслей, а не скрывали их наподобие маски с узкими прорезями для глаз. Он же, как ей казалось, всегда смотрел на нее сквозь эти ненавистные прорези, поскольку совершал поступки, о которых заранее не думал и к которым совершенно не готовился, — случайные, непроизвольные и безрассудные. И в школе, где его вечно выгоняли из класса, и в университете, где Кузя отучился два года так, что лучше бы он их отслужил на Колыме, для него это были даже не поступки, а выходки, выкрутасы, от которых, в конце концов, он же и страдал.
Хотя удержаться не мог: влекло! Манило!
Да, манило и влекло все неожиданное и непредсказуемое, поскольку открывало его таким, каким он себя еще не знал, но при этом — уж Нина Евгеньевна-то как мать знала! — открывало в нем не лучшее, а худшее.
Лишь к отцу Александру Кузя когда-то поехал после долгих и мучительных раздумий, попыток разобраться в себе, вопросов и сомнений, но на большее его не хватило, и он словно отомстил себе тем, что желанию от него отречься отдался с вызывающим бездумным легкомыслием, которое, прежде чем отрезвить, так веселило и опьяняло.
— Мать, читала? — спросил Кузя, появляясь в дверях и оглядывая вещи, от которых успел отвыкнуть, с выражением человека, чьи привычки безразличны ему так же, как и то новое, что он может здесь встретить. — В двух апрельских номерах?
— Что в двух апрельских номерах? — Нина Евгеньевна всматривалась в лицо сына, стараясь соотнести его появление с тем непонятным вопросом, который ей задан, и извлечь из этого хотя бы какую-то ясность по поводу того, зачем он пришел и о чем ее спрашивает.
— Ты меня удивляешь! Статью в газете! «Крест на совести»!
— Об отце Александре?
— Об отце Александре. — Он намеренно озаботился тем, чтобы ответить ее же словами и этим подчеркнуть, что отношение к ним у него совершенно иное.
— Какая-нибудь грязь? Клевета?
— Почему же клевета? Почему же непременно клевета? — Кузя слегка обиделся на то, что, еще не успев высказать своего мнения о статье, он по ее милости сразу попадал в защитники клеветнических наветов. — Там есть здравые мысли, и я кое с чем согласен.
— Дай! — потребовала Нина Евгеньевна, протягивая руку и отворачиваясь в знак какой-то особой брезгливости, которую заранее вызывал предмет, затребованный ею. — Дай, дай, дай!
Кузя достал из кармана две сложенные вчетверо газетные вырезки, она удалилась с ними в треугольную комнату, прочла и вернулась с лицом человека, в душе которого сменялись бурные чувства — сменялись до тех пор, пока не осталось одно, чувство тихой, щемящей печали.
— И каково же твое мнение? — спросил Кузя, прерывая этим вопросом затянувшееся молчание, словно оно обязывало его самому все понять и ни о чем не спрашивать.
— После таких статей у нас берут. Это публичная форма доноса, — сказала она, не глядя на него в знак того, что даже уважение к мнениям сына не может помешать ей высказать собственное.
— Ну, нашему отцу Александру это уже столько раз грозило!.. Мне кажется, что он неуязвим, — произнес Кузя и их взгляды встретились так, будто они с недоумением спрашивали друг друга, нет ли в этих словах невольного намека.
— Неуязвим? — переспросила Нина Евгеньевна с вызовом, адресованным всем, кто посмеет подтвердить присущий этому слову скверный оттенок смысла.
— Нет-нет, я это к тому, что отцу Александру удавалось избежать… избежать опасности… Я в другом смысле. — Кузя округлил глаза с отчаяньем, которое одно могло донести до матери другой смысл.
— Неуязвим тот, кто написал статью, и неуязвим именно в этом смысле. — Нина Евгеньевна посмотрела на сына с сожалением, как на несчастного или слишком счастливого, которому приходится объяснять подобные вещи.
Они еще долго говорили, спорили, убежденно что-то доказывали, расхаживая по комнате, переставляя стулья, опираясь об их спинки, садясь и вновь вставая. Нине Евгеньевне все хотелось донести до сына свою главную мысль, которая была ей очень дорога, поскольку казалась столь глубокой, важной и значимой: она держала ее в уме и искала случая высказать, но каждый раз момент оказывался неудачным. Кузя не столько слушал ее, сколько сам старался что-то донести, что-то высказать, и Нина Евгеньевна чувствовала, что с каждым новым заходом ее мысль тускнела, теряла остроту, вызывала в ней неудовлетворение и досаду. Поэтому в самый разгар спора Нина Евгеньевна вдруг отрешенно замолчала и уставилась в пол с видом человека, который не будет слушать другого, пока ему, наконец, не дадут высказаться.